— Мне и в тюрьме неплохо, — сказал я.
— Гулять водят? — ехидно спросил Чинарик. — Целый час по двору?
Мы засмеялись.
«Что их заставило продаться? — недоумевал я. — Чем купили?»
— Понятно, Илюха, ты считаешь, что мы продались легавым, — сказал Алеха Чуваев: он всегда отличался среди молодых блатачей умом, смелостью, недаром впоследствии в Болшево стал директором обувной фабрики. — Не ломай зря мозги, сейчас это не по твоему уму. Пожить надо в коммуне, тогда поймешь. Зато уж «Интернационал» будешь играть не для того, чтобы мы разбегались… помнишь пустырь на Проточном? А наоборот, чтобы сбегались, подтягивали тебе хором.
— Подумаю, — сказал я, чтобы не огорчать отказом бывших товарищей.
— Думай, думай, — сказал Коля Гага, заикаясь. — Может, голова, как у верблюда, вырастет.
На смешке мы и расстались.
Вернувшись в общую камеру, я вновь подсел на верхние нары, где перед этим играл в преферанс. «Продолжим?» — весело сказал я. Самодельные карты были уже спрятаны: заключенные не знали, зачем меня вызывали. Один из партнеров, известнейший в блатном мире авантюрист, «медвежатник» Алексей Погодин, по которому, как говорил он сам, давно плакала казенная пуля, спросил: «Чего тебя таскали?» Ответил я молодцевато: «Уговаривали в Болшево. Чтобы ссучился». Погодин ничего не сказал, только зорко глянул своими карими пронзительными глазами. Преферанс продолжался. Я стал рассказывать, как на воле познакомился с известным биллиардным виртуозом Березиным, учеником знаменитого Левушки, который попадал в шар через стакан с горящей свечой, и как перенял у него многие приемы игры: в пирамидку, в карамболь.
Вечером, когда мы с Погодиным курили у окна на сон грядущий, он негромко и очень серьезно сказал:
— Зря, Илюшка, отказался от Болшева. Свободный станешь, не будут мозолить глаза вот эти кружева, — кивнул он на железные решетки. — Ты еще молодой, вся жизнь впереди. Здесь всем нам труба. Ведь все наши «дела» это тоже азартная игра. Я уже проигрался… думал вышку дадут. Еще раз пощадили: червонец. Мне вот сорок шесть, а я бы пошел в коммуну, да не возьмут, слишком наследил. Соглашайся, пока не поздно… и меня потом не забудь. Поговори с Погребинским: мужик с головой.
Вот тут-то я задумался: «Как? С а м Алексей Погодин с охотой пошел бы в Болшево? Что же это делается? Рушится блатной мир». Да я уже и на своей шкуре стал понимать, чувствовать железную лапу закона: живешь, как на острове, — куда ни ступи — тюрьма. Сгниешь в камере, лагерных бараках.
Примерно месяц спустя меня вновь вызвали в приемную, и я опять увидел там болшевцев, а с ними невысокого черноглазого мужчину в кубанке, кожаной куртке, с усиками над довольно толстыми, но подвижными губами.
— Вот этот парень ломается? — цепко глянув на меня черными глазами, сказал он. — Не стал бы я возиться с тобой, да кореши за тебя просят, говорят «Интернационал» хорошо играешь на трубе. Ну?
Я догадался, что это, наверно, и есть знаменитый Погребинский.
Сердце во мне учащенно билось, я вспотел: решалась судьба.
— А впрочем, не надо, — отрубил мужчина в кубанке: это действительно был Погребинский. — Обойдемся. К нам просятся, и то не всех пока можем взять.
«Верно, просятся», — вспомнил я Погодина и улыбнулся во весь рот.
— А кто вам сказал, что я не хочу? — сказал я Погребинскому. — Может, я уже передумал и хоть вот так, в бахилах готов идти в коммуну?
Какую-то секунду взгляд Погребинского оставался острым, сердитым. И вдруг он тоже улыбнулся, запустил пятерню в мои густые, отросшие волосы, чувствительно дернул.
— Давно бы такой разговор.
И вот я в Болшеве.
Осмотревшись в коммуне, я понял, что лучшего места на земле, чем Болшево, пожалуй нигде и не сыскать. Почему? Во-первых, во-вторых, и в третьих, — на свободе. В-четвертых, работа уже не в маленькой сапожной мастерской, а на обувной фабрике, за станками. В-пятых, станешь вкалывать на совесть — карман распухнет, в своем же болшевском кооперативе пальто, костюм отхватишь, расплатишься, как буржуй, наличными, трудовыми. Клуб к твоим услугам, кино, кружки самодеятельности, футбол. И еще что было очень и очень важно — вокруг свои. Самолюбие — это, может, один из архимедовых рычагов, которым Земля передвигалась. Никто тут не бросал мне в лицо: «Вор. Каторжник». Сами такие. Полно корешей по воле, по отсидкам в разных тюрьмах. Друг перед другом соревнуемся, стараемся не подкачать: в делах воровских орел был, а теперь решка? Нельзя так.
Работу, понятно, выбрал себе на обувной. Мои напарники по цеху старались, но опыта у них было маловато, а у меня еще к тому же — хватка. Смотрю, норма по затяжке — тридцать пар. Поработал я, поработал, надоело так. «Да что они, как раки, клешнями шевелят?!» И дал пятьдесят пар. В цеху переполох, не верят, мастер пришел, профорг, директор — все проверяют, дивятся. «Сделано чисто. Ну и малый!» Первые годы у нас в Болшево было много вольнонаемных. Видно, начальство наше не очень-то верило, что ворье станет работать по-ударному. Да и надо же было нам с кого-то пример брать? Вот и ставили москвичей. Из высококвалифицированных-то кто пойдет к архаровцам? Набрали «подержанных», в годах уже: кто хромой, кто ревматичный. Увидев, что рекорд мой не случайный — день по пятьдесят пар на затяжке даю, второй, неделю, — они возмутились, забубнили: «Выскочка! Мальчишка! Мы не можем бегать от станка к станку, как он. Норму поломал!» Дело в том, что раньше мы работали довольно примитивно. Сперва надо было у стола намазать носок бутсы смесью ацетона, а потом быстренько подскочить к станку для его затяжки. Я обозлился: «Ах, вы так, старые кочережки?» И дал девяносто пар за смену. Что тут творилось! Приезжал Погребинский, осматривал мои бутсы, долго смеялся, а потом сказал директору фабрики:
— Придется вам Илюху сделать мастером. А то старики хватят его по башке шпандырем или колодкой. Прибьют.
Настоял, чтобы мне положили сто шестьдесят рублей зарплаты. Норму на обувной все-таки увеличили до пятидесяти пар в смену. Так ее и стали называть «петровская».
Нельзя сказать, чтобы я сразу прижился в Болшеве. Едва ли был хоть один человек, из нашего брата, который бы не затосковал по «воле», былой разгульной жизни. Для кого секрет, что во время гражданской войны большинство уголовников шли в анархисты? Народ разнузданный, дисциплина для них, что крест для черта. В первые дни и я подумывал: а не напрасно ли променял Бутырки на эту богадельню? Может, сбежать отсюда? Тут каждый день — на работу. Чуть что не так — тащат на конфликтную, ставят перед общим собранием и так взгреют — со стыда провалился бы.
Огромная заслуга администрации, воспитателей Болшевской трудкоммуны была в том, что все они старались разгадать характер каждого из нас, помочь продвинуть. Так было и со мной.
— Ты, кажется, Илья, «Интернационал» умеешь играть? — спросил меня как-то Погребинский. — Что ж, давайте заводить свой оркестр. Пора.
Я только улыбнулся про себя. «Видит, заскучал, — утешает». И ахнул, когда неделю спустя привезли трубы, барабан и… корнет-а-пистон. Не посеребренный, фирмы «Кортуа», который я когда-то украл в комиссионном магазине на Арбате, и впоследствии потерял, но вполне пригодный. В этот же вечер я объявил запись желающих коммунаров поступить в оркестр, которым и стал дирижировать. Хотел было я рекомендовать в коммуну учителем Адамова, да согласится ли? Он и в консерватории преподавал и продолжал играть в Большом театре. Сам к нему ехать я почему-то стеснялся. Взяли мы Василия Ивановича Агапкина, дирижера Центральной школы.
Восемь месяцев спустя после переселения из Бутырок в Болшево я перетянул к нам Алексея Погодина, а на следующий год поручился за Николая Журавля — старого кореша по Смоленскому рынку. Я не помню такого случая, чтобы уголовный розыск или ОГПУ отказывали в просьбах нашему коллективу. Раз болшевцы просили, значит, они отвечали за людей, которых брали.
В коммуне я стал заметным человеком. Погребинский предложил мне оставить обувную фабрику, перейти на постоянную дирижерскую работу. «Зачем? — отказался я. — Днем буду на перетяжке, вечером — оркестр». Меня выдвинули членом конфликтной комиссии, потом я стал и председателем ее. Много мне тут разных «дел» приходилось разбирать.
Несколько раз к нам в Болшево приезжал Максим Горький. Ездили и мы к нему на дачу в Горки, по сто человек сразу, целым ансамблем песни и пляски.
Мне Горький посоветовал идти учиться, это же не раз твердил и Погребинский, и в 1934 году я поступил в Москве на рабфак при консерватории, а закончив, пошел на подготовительные курсы. В то время профессора Адамова там уже не было, и я его больше так и не увидел. В 1938 году я закончил консерваторию, был направлен в Воронеж. Здесь стал капельмейстером дивизии и одновременно вторым дирижером в филармонии.
Ну, а там Отечественная война, участие в обороне Москвы. Двадцать пять лет своей жизни я отдал армии. В 1960 году демобилизовался в звании майора, имею правительственные награды. И вот опять потянуло «домой»: вернулся в Болшево, а тут уже все по-новому, вместо поселка — город Калининград. На базе нашего бывшего коммунарского завода вырос гигант, при ДК которого и организован оркестр.
— И вот обучаю вас, — продолжал я свой рассказ Андрею Громикову. Коммуна ОГПУ из моих воровских рук сделала руки трудовые. Понимаешь теперь, Андрей, почему меня интересует твоя судьба? На своей шкуре испытал, что такое «блатная романтика», и врагу ее не пожелаю. Да и сказалась привычка разбираться, помогать в судьбах «споткнувшимся» людям… сколько лет был председателем конфликтной комиссии. Ты же, ко всему прочему, не чужой мне, ученик… и способный. Сам знаешь, сколько я воспитал отличных музыкантов. Несколько человек играют в Образцово-показательном оркестре Министерства с бороны, Сережа Соловьев в Госоркестре РСФСР, Лева Кочетков — у Утесова, а еще есть у Силантьева на радио! И ты можешь пойти этим путем… а там, как знать, возможно попадешь и в оперетту. Учись только как следует, не пропускай занятий… и в пивную кружку реже заглядывай, озоровать брось. Вот…