— Воды мне... Можно? — попросил Горбунов. Пальцы его под одеялом мяли простыню. Давящая боль в груди была уже невыносимой.
Маша приподняла голову раненого и осторожно поднесла стакан. Горбунов сделал глоток, зубы его застучали по стеклу, и он отвернулся.
— Ослаб я... все-таки... — выговорил он.
— Ничего... Теперь отдыхайте, — тонким голосом произнесла Маша.
— Отосплюсь... по крайней мере, — сказал Горбунов, снова пытаясь улыбнуться. Но все мышцы его были страшно напряжены, и он лишь слабо оскалился.
«Что это? Почему?» — спрашивал себя Горбунов. Он сцепил под одеялом руки и крепко стискивал, чтобы не кричать.
«Долго я этого не выдержу», — испугался он и взглянул на Машу, боясь, что она догадается о его страданиях. «Что это? Что?» — вопрошал он, недоумевая перед жестокой изобретательностью неудач, не устававших преследовать его. Казалось, он только для того и видел сейчас эту девушку, чтобы с особенной силой испытать печаль своего положения. Его отчаяние было таким сокрушительным, что он попытался поторговаться с судьбой.
«Пусть болит завтра, пусть болит долго, если так надо, — подумал он, — лишь бы сейчас меня отпустила эта боль». Он знал, что его могут усыпить и тогда прекратятся мучения, но его страшило расставание с Машей.
— Ну... как вы жили... в Москве? — спросил он.
— Никого, понимаете, не застала дома, — ответила девушка.
— По-че-му? — раздельно проговорил Горбунов.
— Мать с отцом уехали на Урал... Сестра с племянницей — в деревню. Так и не повидала их, — пожаловалась Маша.
Она сидела боком к лампе; свет золотил щеку девушки, маленькое ухо, открытую шею. Глаза Маши мягко светились в тени, покрывавшей большую часть лица. И Горбунов любовался ею жадно, торопливо, потому что страдания его были ужасны.
— Скучали, наверно? — медленно сказал он.
— Нет, скучать не пришлось. Как только приехала, соседи сбежались. Ахают, задают вопросы... Прямо хоть митинг открывай. Потом в райкоме была. Приняли там замечательно.
Горбунов уже плохо понимал Машу, — он был поглощен неравной борьбой.
«Ты так со мной, так, — словно говорил он своей боли, — хорошо же... А я не поддамся, я вот так...» Он не мог кричать в присутствии Маши, но его боль требовала крика, словно мольбы о пощаде. И Горбунов опять дрался со всем мужеством, на какое был способен. Силы его, однако, слабели в этом поединке.
— Вам больно? — спросила девушка, внимательно глядя на него.
— Нет, — ответил Горбунов.
«Маша!..» — мысленно произнес он, и лицо его смягчилось. В эту минуту он прощался с девушкой, как бы отказываясь от нее.
Рыжова встала, подошла к столу и что-то делала там.
Она закрыла собой лампу, но тонкая полоска света очерчивала ее лицо, узел косынки, покатое плечико. Через несколько минут она вернулась к носилкам.
— Не спите еще? — спросила девушка, улыбаясь.
Горбунов громко скрипнул зубами.
— Водки... Можно мне?.. — сказал он.
— Вам больно? — прошептала Маша.
— Нет...
Пылающее лицо Горбунова было багровым, и только сухие губы побелели, обесцветились. Глаза его стали как будто слепыми.
— Что же вы?.. — вымолвила девушка и, не закончив, быстро пошла к столу.
Горбунов ухватился за брусья носилок. Крик раздирал его грудь, бился в горле, но не разжал стиснутых челюстей.
Когда Маша со шприцем в руках вернулась, старший лейтенант снова был без сознания.
8
К концу первого дня наступления атаки, предпринятые Рябининым, были почти повсеместно отбиты. Полковник Богданов дважды в течение дня просил разрешения поддержать частью главных сил батальоны, начавшие неравный бой, но командарм не тронул резервов. В то же время он требовал непрерывного повторения наступательных усилий, поднимая все те же обескровленные подразделения.
Еще не начинало светать, когда Рябинин выехал на КП Богданова. Атака на основном направлении была намечена на два часа дня — время, неожиданное для противника, — но командарм хотел лишний раз проверить, как подготовились войска для решающего удара.
Две черные стены ветвей и стволов неслись мимо по обеим сторонам «виллиса». В скупом свете, падавшем из затемненных фар, едва была видна дорога: жидкие, будто масляные колеи, желтоватые лужи... Машина догнала пехотную колонну и, сбавив газ, обходила ее. Иногда узкий луч вырывал из темноты облепленные грязью мокрые подолы шинелей, руки, покачивавшиеся при ходьбе, гранаты и котелки, подвешенные к поясам, но лица людей оставались во мраке. Сыпал мелкий дождь, и по ветровому стеклу косо бежали капли: парусина хлопала и плескала над головой командарма.
«Подтягивается... царица полей», — подумал Рябинин. Он почувствовал искушение остановить машину и пройти хотя бы часть пути вместе с бойцами. Он даже не собирался много беседовать с ними, но ему захотелось снова ощутить себя в этом тесном движении, услышать частый топот ног, дыхание десятков людей. Невнятный, но требовательный голос старых воспоминаний позвал его так сильно, что генерал тронул за плечо шофера. Тот слегка повернулся...
— Поезжай, Вася... Поезжай, — сказал, пересиливая себя, командующий, так как очень торопился.
Лес справа кончился, и Рябинину открылась предрассветная всхолмленная равнина. Редкие бледные звезды еще светились над ней. Дорога круто сворачивала, и впереди по огромной дуге горизонта перемещалась плотная масса бойцов и орудий.
«Богданов идет... — мысленно установил генерал. — Хороший командир, хотя и горячий... Молодой еще и... жалостливый, — подумал он с неодобрением, вспомнив, как порывался сегодня полковник прийти на помощь к Горбунову. — А я, выходит, не жалостливый...»
Генерал внутренне усмехнулся, но как будто зависть шевельнулась в нем.
Не без труда он извлек из-под пальто карманные часы. Фосфоресцирующие стрелки показывали несколько минут шестого...
«Ну что же, пехота успеет занять свои рубежи», — рассудил Рябинин. И мысли его снова обратились к тому часу, когда он ударит наконец всеми своими силами. «А я, выходит, не жалостливый...» — опять мелькнуло в его голове, и он недовольно поджал тонкие губы.
Машина шла теперь медленно, иногда останавливалась, пережидая, и командующий начал уже досадовать. Почти у борта «виллиса» виднелись шинели, руки, гранаты, подсумки: лица, неразличимые в сумраке, только угадывались.
...Сражение продолжалось уже вторые сутки, и раненые текли в медсанбат. Утром все свободные избы в деревне были заняты ими, так как в школе не хватало мест. Бойцы лежали и сидели там в полутемном длинном коридоре, на полу, на соломе.
Уланов, хромая, вошел и остановился возле двустворчатой остекленной сверху двери, на которой сохранился еще квадратик картона с надписью: «V класс». Скинув мешок, Николай осматривался с напряженным, немного испуганным видом.
Вокруг в мутном сыром воздухе белели под измятыми шинелями свежие перевязки — толстые, уложенные в вату руки, ноги, похожие на бревна, оплетенные бинтами. Неподалеку у стены лежали двое тяжелораненых, укрывшиеся с головой, точно прятавшие от посторонних ужас своего положения. Николай удивленно отметил про себя молчание этих людей. Они очень мучились, но могли показаться мертвыми, потому что не жаловались. Впрочем, на них никто не обращал особенного внимания.
Среди раненых ходили санитарки с кружками чаю, с хлебом, нарезанным толстыми ломтями; сестры в халатах, надетых поверх ватников, распоряжались и покрикивали. В школе было холодно, и бойцы тянулись к дымящимся эмалированным кружкам. Получив их, они не спеша пили и ели, помогая друг другу, когда товарищ не мог наколоть сахар или намазать масло. Сладковатый, тонкий, кружащий голову запах, стоявший в коридоре, смешивался с запахом махорки и хлеба.
Мимо время от времени проносили раненых на операцию. Некоторые стонали, кто-то с перевязанной головой громко бредил. Иногда из комнаты в конце коридора выносили ведра, доверху наполненные красной ватой, порой из операционной доносились крики, но к ним не прислушивались. Солдат, сидевший напротив Уланова, — бородатый, с сединой в низко остриженных волосах, — допил чай и остатки сахара завернул в марлевую тряпочку. Действовал он неловко и медленно, одной левой рукой: правая была у него в лубках. Заботливо придерживая раненую руку, как нечто отдельное от него, солдат осторожно повалился спиной на солому и вытянулся.
— Ну, так, — удовлетворенно проговорил он, вздохнув, подобно человеку, добравшемуся наконец до своей постели после долгих скитаний.
Уланов постоял и сел; он был несколько обескуражен. В коридоре появился санитар с охапкой дров, и все оживились. Солдат с грохотом ссыпал поленья около Николая перед дверцей печки, и те, кто сохранил способность двигаться, заковыляли поближе. Когда в темной глубине печи блеснуло пламя, кое-кто заулыбался. Но дерево, напитавшееся водой, горело плохо; медленный дым плыл наружу и поднимался к потолку. У санитара, раздувавшего огонь, заслезились глаза.
— Тяга не годится, — глухим голосом заметил один из бойцов. Повязка на его голове была похожа на белый шлем с прорезями для глаз и рта.
— В отношении печек тут места серые... В Минске вот чисто печки кладут, — сказал другой солдат, лысый, большелобый, светлоусый. Он сидел, вытянув ногу, словно обутую в марлевый валенок.
— Керосином полить надо, — посоветовал боец с перевязанным лицом.
— Нету, значит, керосину, — ответил за санитара светлоусый солдат. Крепко обхватив выше колена раненую ногу, он как будто насильно удерживал ее при себе.
— Ладно, хозяин... Мы тут сами посидим, — обратился к санитару сержант с цыганскими, точно хмельными глазами. Плечо его охватывала повязка; шинель с полуоторванным рукавом была накинута сверху.
— Закрыть потом не забудьте, — сказал санитар, поднимаясь.
Николай тоскливо прислушивался — будничность этих разговоров представлялась ему слишком суровой. Сизый горький дым, тянувшийся из печи, понемногу заволакивал коридор: уже слабо голубели в угарной мгле стеклянные двери классов. Бородатый солдат, спавший у стены, кашлял, но не просыпался.