, — залившись краской, бойко ответила Зоя.
— Max, je t’en prie...[8] — позвала француза жена.
Он перевел взгляд на жену, потом опять улыбнулся Зое, как бы прося извинить их обоих: и его и жену.
— Cela ne valait pas la peine de parvenir jusqu’au tombeau du sauveur pour n’éprouver que de la fatigue... D’ailleurs qui sait ce qu’éprouvaient les pèlerins? Leurs pieds étaient écorchés au sang, leurs gosiers desséchès[9].
— Si tu as un tel desir de t’agenouiller un peu, tu pourra le faire demain[10], — сказала женщина.
— Bien allons! Doré, nous partons![11] — крикнул он кому-то в группе туристов и вновь повернулся к Зое. — Au revoir, mademoiselle! Venez à Paris — cette petite ville sur la Seine vous plaira. Autrefois lui aussi repandait la lumière sur le monde. Et ce temps la n’est pas si loin de nous[12].
— Oui, nous avons appris tout cela à l’école je me rappelle tout cela[13], — сказала Зоя.
— Et nous, nous commençons déjà à l’oublier. Hélas! Au revoir[14] — сказал он.
И французы пошли: он поддерживал женщину под руку, а она, действительно, должно быть, устав, привалилась к нему и, как на цыпочках, переступала своими тонкими, согнутыми в коленях ногами. На площади их ждала большая темно-синяя машина.
— Поздравляю тебя с новым знакомством, — сказал Зое Корабельников. — Ты делаешь успехи.
— О чем они еще говорили? — спросила Даша.
— Сейчас скажу, я все запомнила!.. Ах, какая она въедливая — эта аристократка! — воскликнула Зоя. — Все тянула его домой: «Макс, я еле стою!»
— А машина у них, между прочим, неважнецкая, — сказал Корабельников. — Допотопный силуэт, модель сорок пятого года.
— Ничего подобного, — не согласилась Даша. — Да будет тебе известно, что самые лучшие машины всегда немножко старомодны.
Зоя задумалась, вновь переживая в памяти весь разговор. Литые щечки ее пылали.
— А кто это — пи-ли-гри-мы? Паломники, да? — спросила она.
— Вроде, ходоки по святым местам, — сказал Голованов.
На обратном пути к метро он был неразговорчив, даже хмур. И Даша недоумевала — весь день она только и старалась, что порадовать Голованова, вчера она вызволила его из заключения, но вместо благодарности он сделался невежливым, не отвечал на вопросы или коротко что-нибудь бросал с рассеянным видом. На станции «Площадь Свердлова» он торопливо попрощался, сказал: «Созвонимся, ребята», — и это было все... Некоторое время Даша видела еще в толпе на возносившемся эскалаторе его встрепанную голову и черный гамлетовский свитер; не обернувшись ни разу, Глеб исчез.
«Ну, все!.. Я теперь пальцем не пошевельну для него, — мысленно отреклась она от Глеба, — пусть как хочет». И ее дужки-брови сдвинулись, она поморщилась и быстро вскинула раз-другой голову. Корабельников дотронулся до ее локтя.
— Он хам, дубовое полено, хоть и сочиняет свои вирши. Не стоит расстраиваться. — Ревность сделала Артура проницательным, а любовь великодушным. — Черт с ним, пусть не показывается больше!
Это сочувствие обидело ее еще сильнее.
— Откуда ты взял, что он хам? — сказала она с неожиданной, не свойственной ей резкостью. — Просто очень устал, наверно... У тебя все хамы, кто не интересуется футболом.
Артур умолк — он тоже перестал что-либо понимать.
Зоя, прежде чем расстаться, записала в свою маленькую книжечку телефоны новых знакомых. Она тихо улыбалась и выглядела блаженно-рассеянной, все еще переживая впечатления от своих московских встреч.
...Голованов, как он и предполагал, не застал уже Люсю дома — поистине, она не умела долго ждать! — но он не огорчился; сейчас, в конце этого длинного удивительного дня, начавшегося в зарешеченной камере и окончившегося на Ленинских горах, ему нетерпеливо вдруг захотелось остаться одному. И все его недавние заманчивые расчеты отступили на второй план перед возникшим словно ниоткуда беспокойством — не то чтобы неприятным, но требовательным.
В его комнате все еще не было электричества, но за окном покачивался подвешенный над улицей фонарь, и точно светлое облако летало между четырех стен. Глеб добрался до своего дивана и, не раздевшись, не скинув ботинок, растянулся. Из его беспокойства должно было вот-вот что-то родиться: мысль, мотив, строка... Строка словно бы где-то уже существовала, и трудность заключалась в том, чтобы отыскать ее. Глеб был переполнен, обременен всем, что он видел, слышал, перечувствовал и что вошло в него и требовало выражения, то есть слова, названия. Но, так и не найдя этого единственно верного слова, Глеб незаметно уснул — все ж таки он почти не спал двое суток: в камере милиции он лишь задремывал и тут же открывал глаза.
Проснулся Глеб на следующее утро поздно и, кое-как умывшись, утершись рваной сорочкой за неимением чистого полотенца, сел к столу. Казалось, и во сне его мозг продолжал искать, а перед самым пробуждением, когда сон еще не отлетел, но утончился и сквозь него проступила явь, в сознании возникло несколько отличных как будто строчек. В них звучало главное — его изумление перед богатством, щедростью и добротой жизни — изумление и благодарность. И эти строчки необходимо было немедленно, тут же записать — все остальное, в том числе и заботу, как и где раздобыть денег на обед и сигареты, Глеб отложил на вторую половину дня. Стихотворение, которое он начал, называлось «Великодушная лоточница»...
15
С того момента как прекратилась служебная деятельность Андрея Христофоровича Ногтева и он ушел на пенсию, на отдых, он за недолгое время сильно изменился. Телесно он оставался еще вполне здоровым, если не считать бессонницы, часто мучившей его теперь, но душевно занемог. И то темное, голодное чувство, что до этой поры только угадывалось Ногтевым в себе, полностью завладело им. Как раз покоя Андрей Христофорович не обрел, уйдя на покой: наоборот, он переживал свой отдых, как опалу, тем более незаслуженную, что никогда ничего не искал, казалось ему, лично для себя. И хотя с годами его мысли о будущем, во имя которого он, казалось ему, трудился, становились все более расплывчатыми, да и посещали его все реже, его служба принимала, как бы в обратной пропорциональности, все более требовательный, строгий характер, находя оправдание в себе самой. Андрей Христофорович и в начале карьеры, и позднее, на довольно крупных постах, был не просто исполнительным и точным администратором, но страстным в своей исполнительности. И его неутомимость сразу же, еще в молодости, выдвинула его — то была лучшая, полная надежд пора его жизни.
В течение долгого ряда лет его дни, а случалось, и ночи напролет проходили за служебным столом в просторном, обставленном тяжелой мебелью кабинете, отделенном от остального мира массивной, обшитой клеенкой дверью с тамбуром. И ныне эти тихие ночные часы, проведенные над бумагами, сводками, отчетами, папками «личных дел», прерывавшиеся лишь время от времени телефонным звонком — блеском сигнальной лампочки, — представлялись ему полными высокого смысла и особой, волновавшей его красоты. Его подопечные, именовавшиеся на официальном языке кадрами, — едва ли догадывались, когда именно на его столе определялась их участь: новое назначение, повышение, понижение. И были периоды в его службе, когда его слово и подпись на документе означали для одних катастрофу, для других — головокружительный успех.
На рассвете, вставая из-за письменного стола, он испытывал ту истому удовлетворения, ту сладостную опустошенность, что известна каждому много и хорошо поработавшему человеку: аккуратные стопки бумаг на его столе — постановления, приказы, направления, характеристики и все те же папки «личных дел» — источали еще, казалось, тепло его рук.
Андрей Христофорович раздергивал шторы на посветлевших окнах и долго смотрел на просыпавшуюся улицу: на первые бегущие под уклон трамваи, на дворников с метлами, выходивших из ворот, на черный лимузин, ожидавший его у подъезда, на ранних пешеходов: молочницу с бидонами, однорукого инвалида-письмоносца, ребятишек с портфеликами и ранцами, торопившихся в школу. И он оттаивал сердцем, добрел, глядя на эту невинную, мирную жизнь... Улыбаясь про себя, он звонил секретарю, и, когда секретарь появлялся, осунувшийся, серолицый, с красными полосами на щеках (спал, должно быть, уронив на стол голову), он передавал ему «для исполнения» то, что было решено за ночь.
— Ну, мы с тобой заработали сегодня на хлеб с маслом, — шутил он.
А затем все это прекратилось — как-то слишком круто и неожиданно. Андрею Христофоровичу было сказано, и не намеком, а с полной определенностью, — что его служба больше не нужна. И мало того: оказалось, что в прошлом он часто ошибался, делал не то, что надо было делать, и не так, как надо. Возвращались издалека люди, в судьбе которых Андрей Христофорович принимал участие, он ощущал не радость, но беспокойство при встречах с некоторыми из них.
Ныне несогласие с участью, постигшей его, он распространил на все, что его окружало: в своем собственном поражении он видел признак общего неблагополучия. И все чаще теперь спорил — чего раньше с ним никогда не случалось — ожесточенно, хотя и не вслух, спорил с речами делегатов на партийных съездах, с передовой статьей газеты, с новым законом, даже с новой архитектурой и — уж конечно! — с новыми модами, — их он поносил во всеуслышание. Когда он узнавал ныне о каких-либо затруднениях в стране, о неустройствах в хозяйстве, в быту, в духовной жизни, ему прежде всего приходило в голову: «Это и предвидел», «Этого следовало ожидать», «До пятьдесят третьего года этого не могло случиться». Но было бы несправедливо сказать, что Андрей Христофорович только злорадствовал, — он с большей, с горестной остротой переживал свое нынешнее положение стороннего наблюдателя.