Она включила свет, взяла полотенце, мыло и пошла на кухню умыться. Женщины-соседки при виде ее замолчали, и пока она мылась над водопроводной раковиной и утиралась — нарочно медленно, старательно, — они все хранили безмолвие, повернувшись к своим газовым конфоркам. Но, казалось, на затылках у них были внимательные глаза, следившие за каждым ее движением.
Вскоре Надежда Петровна совсем успокоилась. Она укрыла на распялке под простыней новое платье, вскипятила чайник, села пить чай и отдалась самым мирным мыслям: в третьем квартале, в августе — сентябре, Надежда Петровна на деньги, что откладывала с получки, запланировала купить себе торшер, и за чаем она долго в воображении выбирала его и приценивалась.
Со двора потянуло сыростью, и Надежда Петровна закрыла окно: простуды ей следовало остерегаться. Но вообще-то в последние месяцы она чувствовала себя хорошо, кашель почти прекратился... Нет, жизнь ее еще не кончилась, и у нее было достаточно характера, чтобы добиться своего...
Виктор Синицын незаметно отделился от товарищей, обступивших с победными кликами, с поцелуями Глеба и Дашу, и, не простившись, исчез в толпе, повалившей из зала. Он ревновал — он должен был наконец в этом себе признаться. И его страдание, будучи названным, сразу усилилось, потому что к его ревности примешался стыд: Виктор унизился в собственных глазах. Эта непрошеная боль от низменного, самовластного чувства, точно прорвавшегося сквозь все разумные доводы-заслоны, сразила его. И Виктор попросту бежал, чтобы не видеть слишком счастливую Дашу.
Сейчас, забившись в уголок, он сидел у своего бывшего учителя физики Владимира Михайловича, в его тесной и опрятной, как корабельная каюта, комнатке на двадцать восьмом этаже Московского университета. Пришел он сюда в смутной надежде на участие, на облегчение, на мудрое слово. Владимир Михайлович, его давний наставник и авторитет в научных вопросах, был, по-видимому, лучше, чем он, осведомлен и в вопросах житейских— все ж таки ему перевалило за тридцать. И случалось, что в его аспирантской обители, так высоко вознесенной над земной жизнью, вечерние беседы носили вполне земной характер... К стеклу книжного шкафа, забитого толстыми физическими фолиантами, Владимир Михайлович приставил изнутри репродукции с ренуаровских «Купальщиц», с рембрандтовской «Данаи», а над его рабочим столиком висела еще одна цветная картинка — «Похищение Европы» Серова.
Но, увы, ни о какой утешительной консультации сегодня не могло быть и речи: Владимир Михайлович принимал еще одного молодого товарища, тоже, вероятно, физика, — Виктор видел его впервые. И между ними за кофе шел разговор, доставлявший обоим удовольствие, тот нестройный, перескакивавший с одного на другое — с шахматного турнира на теорию плазмы и с выборного собрания академиков на секреты нейтрино — разговор, что бывает у людей, мало еще знакомых, но тянущихся друг к другу. И надо сказать, что гость Владимира Михайловича — на вид ему было лет двадцать шесть, двадцать семь — оживленный, учтивый, элегантный, в тонкой шерстяной рубашке, распахнутой на загорелой шее, оказался и содержательным и остроумным собеседником, может быть, только немного щеголявшим своей манерой выражаться. Когда по какому-то злободневному поводу речь зашла о честности в науке, о способности видеть вещи такими, какие они есть, и не бояться пойти наперекор общепринятому мнению, новый знакомый Владимира Михайловича проговорил:
— О, это седьмая степень свободы!
И он пояснил, улыбаясь:
— Конечно, это только метафора. В механике их шесть у свободного тела и не может быть больше шести. Ну, а седьмой степенью я называю свободу нравственную — освобождение от всего, что мешает человеку и вовне и в нем самом быть верным себе. Принимаете мою терминологию?
Переводя быстрый, любопытный взгляд с Владимира Михайловича на Виктора, он добавил:
— Другими словами, это высокое сознание человеческого достоинства — седьмая степень свободы!
И Владимир Михайлович обрадованно закивал — он всегда был неравнодушен к изящной форме выражения мысли. А Виктор подумал, что его отчим, человек, которого он, по правде говоря, как-то мало замечал, — неплохой, конечно, старик, но простоватый, — обнаружил сегодня именно эту степень свободы. (Виктор слышал краем уха, что первый муж его матери Ногтев, тот, что был обвинителем на суде, оказывает его отчиму протекцию, а на суде отчим выступил против Ногтева.)
Но тут перед Виктором опять встала картина суда, и он опять увидел Дашу: на ее прекрасном, пламеневшем лице, когда она слушала Глеба, было выражение страдания — страдания от преданности и любви... И, покусывая губу, Виктор вновь спросил: что же ценят женщины, если ум и знания не имеют для них большого значения?
Можно было бы, конечно, утешая себя, сказать, что закон Ома
— великий закон, равно, видимо, осязательный и для неживого и для живого мира, — еще раз торжествовал. И в данном случае отношение U (напряженность чувства) к R (сопротивление Дашиной непостижимой натуры) сложилось так, что его, Виктора I (ясность цели, постоянство, математические способности, трудолюбие, то есть то, что являлось его силой) получило почти нулевое значение — в данном бедственном для него случае... Но что же это была за неизвестная, непознанная величина R, как можно было ее измерить? И почему, почему применительно к Глебу это же отношение
дало совсем другое равенство в явную пользу Глеба, то есть почему там сопротивление практически отсутствовало?..
Он не понимал Дашу, он при всем желании не мог ее понять!.. По-прежнему Глеб Голованов — беспорядочный, недоучившийся, бесхарактерный, нетвердый в поведении — вызывал в нем неодолимое отталкивание. Он сам, правда, выступил в его защиту, но это не имело отношения к его личным симпатиям или антипатиям — заявил протест с правовой точки зрения. И, даже признавая за стихами Глеба скромные достоинства, он не признавал за их автором права на неорганизованность и слабоволие. Но поди ж ты — именно эти качества каким-то парадоксальным образом оказались более действенными, чем его, Виктора, организованность и воля!
А Владимир Михайлович и его новый знакомый перенеслись уже в самые высокие сферы, в космос.
— ...Циолковский писал об этике космоса. Была ли в этом мистика? — не нахожу, скорее, это была наивная философская поэзия, — проговорил Владимир Михайлович, листая какую-то тонкую брошюрку. — Поинтересуйтесь, советую, — занимательное чтение. По Циолковскому, этика космоса — в полном уничтожении страданий. И если представить себе, что это писалось в провинциальной Калуге одиноким чудаком, учителем арифметики!.. Вот послушайте: «Нигде не будет никаких страданий и ничего несознательного, — прочел Владимир Михайлович. — Не будет страданий от смерти, убийств, неудовлетворенных страстей, от боли, голода, жажды, холода, ревности, зависти, унижения...» Наивно, конечно, и прекрасно, право же...
Застеснявшись, Владимир Михайлович закрыл книжечку и отвернулся, чтобы поставить ее в шкаф.
В другое время Виктор непременно высказался бы и об этике космоса, — его возбуждали эти вечерние дискуссии, эта насыщенная мыслью, как электричеством, атмосфера встречных поисков. Но сегодня он не проронил ни слова, подавленный банкротством всемогущей, казалось бы, логики, которое он так больно переживал.
Заговорил гость Владимира Михайловича, и было заметно — он сам не без удовольствия себя слушал:
— К счастью для человечества, его страдания никогда полностью не прекратятся. — Он выдержал паузу, чтобы можно было по достоинству оценить сказанное. — Изменятся источники страдания, голод, холод, политическое угнетение будут, надо надеяться, уничтожены на всей планете. Но останутся разлуки, старение, смерть, трагедия непознанного... А в конце концов, останется страдание от сострадания — вероятно, самое чистое! И еще: сознание несовершенства, самое спасительное! Слава богу, конечно, иначе людям грозило бы нечто подобное энтропии — всеобщее эмоциональное равновесие.
Оба — Владимир Михайлович и его гость — рассмеялись, они нравились друг другу.
Вскоре блестящий молодой человек ушел, любезно попрощавшись с Виктором. И Владимир Михайлович, милый, увлекающийся добряк, стал на все лады превозносить своего нового знакомого. Впрочем, тот действительно являл собою незаурядную личность: двадцати двух лет он окончил университет, в двадцать шесть защитил докторскую диссертацию по теории плазмы, а несколько месяцев назад завидно женился — свадьба была отпразднована в «Метрополе» — на одной из красивейших московских невест, известной киноактрисе; в довершение всего он имел первый шахматный разряд. Было удивительно, что этот баловень судьбы, так щедро одаренный природой, говорил о вечности человеческих страданий, — что знал он о них?!
— Э-э, Виктуар! — спохватился Владимир Михайлович, только сейчас заметив неладное со своим учеником. — А ну исповедуйся.
— Не в чем, Владимир Михайлович, — сказал Виктор.
Чтобы не выдать себя, он встал и подошел к раскрытому окну. Он уже не хотел ни помощи, ни добрых советов, да и что можно было ему посоветовать, если сам математический разум оказался беспомощным в его беде...
Вокруг была ночь: небо вызвездило после ливня, и внизу, точно отражение этой звездной бесконечности, миллионами огней светилась Москва. Там, как и в небе, были свои скопления и туманности, знаки Зодиака, потоки метеоритов, свой Млечный Путь, протянувшийся по центральным магистралям, по мостам, через Красную площадь. И Виктор с башенной высоты, на которой он находился, созерцал сейчас как бы самую бесконечность. Одна неисчислимая галактика, небесная, встретилась с другой, тоже неисчислимой, — земной, и они перелились одна в другую.
Владимир Михайлович подошел сзади к Виктору, обнял и сжал его остренькие плечи. Эта утешительная ласка лишила Виктора самообладания, — на мгновение в глазах у него замерцало, затуманилось, и, ужаснувшись тому, что он плачет, он неизъяснимым усилием остановил слезы, — оставшись в нем, они словно бы затвердели. Пытаясь освободиться от их тяжести, Виктор чуть визгливым голосом стал рассказывать о суде.