Неоконченная хроника перемещений одежды — страница 39 из 44

– Да, Верочка, – отозвалась из комнаты мать.

Все-таки здесь – дома.

На следующий день мать поехала в Подмосковье – смотреть съемное жилье. А Верка отправилась к знакомому адвокату – собирать документы. Работать она могла и на ходу, по телефону. Мне осталось начать собирать вещи. Делать этого не хотелось, даже плакала.

Первой реакцией был бунт. Не буду вещи собирать. Только так можно выразить свое несогласие с происходящим. Заварила чай, открыла «Лествицу». Вечером соседская семья собралась, стало шумно, уехала к Анне. Однако на полдороге вспомнила, что она может быть в храме.

Точно: Анна была в храме. Стояла в углу, склонив профильное лицо на кончики пальцев в молитвенной позе, закутанная в пуховый платок бурого цвета (кажется, это мать передала ей через меня), вызывающе-элегантная в слишком плохой для ее фигуры одежде. Этот вид – элегантный и нищенский – вызвал во мне почти отвращение. Анна только подчеркивала свою исключительность, как профессиональная модель, как умелая актриса. В этом облике с мокрым подолом и сломанной на правом сапоге молнией не было тихости и простоты. Здесь все было – вызов. Этот вызов в молитвенной позе притулился в углу храма и сияет великолепной улыбкой, спрятанной в ладошку. Потому что – моя интуиция не подвела – служит сегодня отец Феодор.

В Анне оживало новое существо. Гораздо более нежное, чем прежнее, совершенное в беспомощности и полностью покорное чувствам. Когда была жива Мартышка, Анна почти не волновалась, не радовалась, и вообще все в ней было скрыто спокойствием. Протуберанцы характера бродили где-то в глубине. Золотое божество Вильгельма парализовало ее, но и наполняло собою. Анна, когда была влюблена в Вильгельма, сама была – Вильгельм. Темперамент раскрывал в ее внутреннем доме окна, но наружу не выходил.

Анна участвовала в съемках Виллиных работ, была голосом одной из картин, где пела поминальное песнопение. Вильгельм вливал в нее свой свет, свои представления, свою волю. Выражение его глаз говорило о Хайдеггере больше, чем сотня слов, а прикосновение его руки к рукаву Анны заставляло почувствовать глубину «Ночи» Антониони.

С отцом Феодором все было иначе. Он тоже говорил с Анной, но довольно коротко и отстраненно. Если Вилли понимал, как важна беседа от сердца к сердцу, то отец Феодор таких бесед просто избегал. Он был холодновато и вежливо нежен, в меру поучителен – как Евгений Онегин. У него, видимо, отсутствовал сильный сердечный опыт, который был у Вильгельма. Этот опыт – опыт страсти – отцу Феодору был противопоказан.

В православном мире все страстное было исключено, и правильно. Анна соглашалась с тем, что правильно. Колеса ее существа уже встали на новые рельсы. Однако страсть жила по своим законам, которые сильнее человеческой воли и которые можно заменить только благодатью. Достаточной благодати ни у отца Феодора, ни у Анны не было. Огромная страсть вышла наружу и стала хозяйкой, а благодать пришла только скупыми каплями. Когда приближался отец Феодор, Анна стыдливо опускала носик и глаза, вытягивалась в струнку, всем телом поджимаясь. На ее слегка увядших щеках, а увядание им очень шло, появлялся бледный цвет шиповника, а все лицо и фигура говорили только об эросе, но никак не о смирении или о покорности. Это было, на мой глаз, сущностно хорошо, но вряд ли кто из прихожан, да и сам отец Феодор, назвал бы этот эрос безгрешным и здоровым.

– Но ведь она любит! – говорила себе.

– Она любит, потому что у нее нет мужика, – цинично отвечал внутренний Сема. И он был тысячу раз прав. Чтобы наслаждаться сильным и трепетным влечением к мужчине, не нужен отец Феодор. Но с Анной было именно так: ей нужен был только он. Как мужчина. Чтобы он был рядом, чтобы говорил с ней, смотрел на нее, говорил с ней о ней, вел за руку через проезжую часть. Всего этого сама Анна додумать не могла: ей было и противно, и стыдно, и она все же любила батюшку. Получилось так, что страсть, которая для нее была именно что страстью, когда был Вильгельм, при отце Феодоре посажена была в клетку и там пищала огромной крысой, но однажды крыса сбежала. Мне не очень нравилось то, что произошло с Анной. Был Вилли, золотой бог, а теперь – младостарец батюшка.

Когда вспоминала об этом, становилось невероятно плохо. Мужское внимание, которое касалось меня даже тогда, шло через призму Никиты. Другие руки на своем лице и руках представить не могла.

Анна, сама того не ведая, возвращала меня к Никите, к простым плотским и нежным воспоминаниям, для храма и духовной жизни вредным. Случалось, что перед чашей Никита словно бы становился рядом со мною. Подходил близко, порой клал руку на плечо – так, что смогла различить шафрановую смуглость кожи – светлую, без сытой красноты и бесчувственной бронзы. Начиналась горячка, небольшая и сильная, то есть – очень глубокая. Порой разговаривала с ним:

– Ты же не любил меня. Зачем ты теперь приходишь?

– Я всегда был твоим другом, – отвечал он с такой улыбкой, что это было как объяснение в любви. – Вспоминаю о тебе там, а ты обо мне – здесь.

– Как хорошо, что я не увидела, как ты скурвился.

– Да, – отвечал он, – скоро я перестану тебя беспокоить.

Было бы смешно и нелепо рассказывать обо всем этом на исповеди. У отца Феодора в голове был штамп – Серебряный век, или «великая путаница», как он его называл. Эта путаница обозначала совокупность отношений, которые вредны для христианки и от которых нужно избавиться. «Великая путаница» – неудачный штамп, и оттого, что неудачный – было неприятно. Так что каялась общими словами: невоздержанна, увлечена, злопамятлива.

В отношении исповеди Анне можно было позавидовать. Это было ее время, ее мгновения. Она стояла рядом с отцом Феодором, совсем близко, слезы текли по ее лику пшеничной формы, и это было счастье. Она вносила это счастье в дом, за пьяный стол. Эйнштейн порой сам загорался от него и был мягок. Даже дети засыпали мирно и тихо.

В тот вечер отцу Феодору нужно было ехать на телевидение. Значит, Анна и верные женщины будут батюшку провожать до ворот. Анна, увидев меня, заулыбалась. Обменялись трогательными жестами: мол, до окончания службы не разговариваем! А после службы Анна подошла с молитвословным вопросом. Тогда мне и в голову прийти не могло, что эта ее покорность моему знанию – только часть искусной игры, вроде игры в поддавки. Что на самом деле Анна намного более упряма и умна, чем мне показывает. Но вопрос был задан, ответ шел из меня как из магнитофона. Отвечать на вопросы не умею совсем.

Тем временем верные женщины отца Феодора собрались в кружок у южных дверей, церковницы взяли мухобойки, чтобы тушить ими пламя свечей, а вскоре появился и отец Феодор. Он вылетел – чернокрылый, в теплой рясе, со скуфьей на нос, трогательно, клоунски, милый и смешной. Анна метнулась у нему и засеменила в толпе, как цыпленок. Видно было, как она любит эти моменты, как ей видится, что сейчас на нее нисходит особенная благодать, что она исполняет самые важные заповеди. Толпа оттиснула ее, отбросила в сторону. Тогда подошла к ней, начала рассказывать что-то забавное, взяла за руку, и мы вышли из храма. Анна шла покорно, в сомнамбулической тоске.

– Знаешь, а несколько лет назад я его до дома провожала, – вдруг прервала меня Анна. – Представляешь, мы вместе ехали в метро! А теперь Татьяна Большая мне говорит: иди домой, что ты тут целыми днями болтаешься. А куда мне идти? Мне некуда идти.

Значит, ни детей, ни Эйнштейна на свете уже нет. Если бы Анна была влюблена в Вильгельма, это было бы понятно. Но отец Феодор?

Недалеко от ворот стоял тяжелый «Лендкрузер». Батюшкин автомобиль. Он перекрестил его и уже открыл дверцу, чтобы сесть. Анна остановилась и издалека облучила его взглядом, прощаясь. Видимо, это подействовало. Отец Феодор подозвал ее. Она стояла – узенькая женщина перед широким и большим от рясы священником – протянув руки. Тогда, несмотря на зыбкий рыжий свет фонарей, увидела, как он дал ей деньги. Как все просто. Как все до смеха просто. Он же ее подкармливает.

– Зря он это делает. Она с ума так сойдет, – сказал во мне Сема.

– Не твое дело, – ответила ему.

Дома встретил резкий звонок, не успела снять шубу. Звонила Белка.

– Ты собери все свои почеркушки и дуй ко мне. Скажу когда. А чтобы не забыла – звони мне. Кое с кем познакомлю.

– Неужели, – возликовала, – будет выход, и такой хороший?

Однако нужно было собирать вещи. В начале ночи на кухне состоялись переговоры. Вернувшись с них, мать сказала:

– Верка уже подала в суд. Комета! Умеет дела делать.

Представитель ответила встречным иском. Меня приглашали как свидетеля. Первое заседание назначили на четырнадцатое апреля. Матери пришлось не только готовиться к переезду, но и собирать документы. Как оказалось, представитель имела виды на всю квартиру. Что Верка учуяла и начала защищаться, предупредив нападение.

Две недели прошли водой, в прямом смысле. Таянье в этом году было дождливым. В субботу перед Прощеным, утром, пришел грузовик и увез все коробки и мебель.

– Как Адама и Еву – из рая.

В воскресенье пошла на позднюю службу, так как ехать на новое место жительства собирались около трех, на электричке. Вокзал, с которого нужно было ехать, находился в паре остановок метро от подворья. После окончания службы людской поток начал замирать по углам, отвердевая телами и вещами: ждали отца Феодора. На голове у меня был один из индийских платков, лазурно-чернильный с белым, небесный, гладкий, медленно ласкающий волосы и с них сползающий. После того как на голову мне наступили, платок почти сполз, а потом, от движения чьего-то локтя, потек сразу на глаза. Чья-то стыдливо-добродушная и очень сытая спина давила на лоб, так что руки поднять пока нельзя было.

– Притворщики мы, – сказала спина.

– Это как? – спросили легшие мне на шею дынные груди.

Разговор частей тела, за которыми не видно людей, но намного более человечных, чем люди, меня заинтриговал. Пошевелиться все же смогла – поправила платок. Точно – малознакомые женщины с лицами, на которых написана была даже кротость – ввиду, скорее всего, крутого нрава, от которого семье нездоровится.