Неоконченный роман. Эльза — страница 13 из 34

Их смех пустой и их любовный бред.

Но если допустить, что с разрешенья слуг

В те залы бросишь ты последний, взгляд,

Пойми молчанье их, — ты очень слаб, мой друг,

Ты бледен при свечах, и жалок твой наряд.

Но где я? Три шага с террасы в те сады…

Верона! Запахи цветов клубятся вновь.

Виченца! Я ищу твои следы,

Умершая и вечная любовь.

* * *

Свет анемоновый вокруг

Прибавил бледности дворцам.

Изгиб скрипичный тут и там,

Кремона, вновь напомнил нам

Великих скрипок чистый звук.

Как щит, упала с неба ночь,

Решетки поднял свет луны,

И плиты сине-зелены.

Затравленные кабаны,

Луной гонимы, мчатся прочь.

Меж колоннад они бегут.

А надо мной огни горят.

Под сводом кружевных аркад,

И синих крыш я был бы рад

Чудесный обрести приют.

Великих скрипок мастера,

Тут живы ваши имена,

И наших улиц тишина

Шагами вашими полна,

Как будто вы прошли вчера.

Я видел столько деревень,

Я помню их наперечет,

Их так нещадно солнце жжет,

Храпящих, как рабочий скот,

Что шел в упряжке целый день.

Там людям некогда вздохнуть.

Жара, и их поймешь с трудом.

Они бормочут все о том,

Что старый глинобитный дом

Обвалится, лишь дунь чуть-чуть.

И вечер подойдет тайком.

Нужда — без чувств на мостовой.

Огромный щит над головой

Слепит бескрайней синевой,

Вспоенной нашим молоком.

Чудесный поздний вечер был.

Я брел во мраке наугад

Вдоль стройных стен и колоннад.

Я им довериться был рад,

Я верил в сладкий сон могил.

Стояла церковь на пути.

Как легкий камешек шурша,

Взлетела птица не спеша,

Как чья-то робкая душа,

И я шепнул ей вслед: «Лети!»

И опьяненный красотой

Безмолвных и глухих громад,

Я обогнул лепной фасад

И медленно пошел назад

По узкой улочке крутой.

Я видел дамбу с высоты.

Могучей насыпи стена

Была как сильная спина,

С холмами дальними она

Слилась в единстве наготы.

И долго я глядел вокруг,

Восторгу отдавая дань

За ту молитвенную грань,

Но злобный взгляд, но крик и брань

Увидел и услышал вдруг.

* * *

Их было двое в темноте между обломков кирпича, их освещал едва-едва фонарь из потайной двери, коптя, сверкая и струясь. Был маленький — толстяк и трус, высокий был наглец и фат, — левей-правей, туда-сюда, — какая тайная игра каких мифических начал металась в их зрачках? У них пилотки на ушах и черные рубашки, во рту у каждого язык, которым Данте говорил, а на боку короткий нож, и неуверенность в себе таит поток певучих слов и суетливых жестов. Куда упал я с облаков? В какой кинжальный мрачный век? Ужель по городу еще волочится плащ Сфорца? Вот эти двое молодцов, с их невозможным языком, они пропахли чесноком и виноградной водкой. Ту ночь в участке я провел. Сто человек вокруг меня курило, говорило, стараясь тщетно что есть сил расшифровать мой паспорт, стремясь хоть как-нибудь понять, что мог я видеть в темноте, когда стоял перед стеной, обыкновенной, из камней, лишенной всяческих прикрас, которые хоть как-нибудь все это прояснили б. Французский паспорт мой ходил по этим мстительным рукам, они кричали и клялись, бранились и толкались, чинили надо мной допрос, и забывали обо мне, и подымали руки вверх, и скамьи опрокидывали, и выходили прочь, и возвращались вновь назад, а может быть, на этот раз то были уж другие? Другие, но они опять хотели паспорт мой взглянуть. Мой паспорт. Его паспорт. И он летал меж нервных рук и ироничен, как всегда, под лампой притворялся он, что даст себя прочесть. Он возвращался вновь ко мне, он был лукавой птицей. Куда присядет он теперь? Какой найдет он шест? Кто говорит про шпионаж? Стена! Стена — в конце концов, зачем разглядывать ее, позвольте вас спросить? Стена не так уж хороша, стена не так уж высока, стена и только лишь стена, и ничего в ней больше нет, и это можно утверждать, и это уж наверно. Но подозрительно — стена. Но странно все-таки — стена. Стена склонялась так и сяк и разрасталась на глазах, — загадка, ребус, сфинкс, — стена и паспорт, словно дверь в стене, — ее открыл один из них и сходу задремал. Они дымят и мочатся, вытягивают руки, несчетный раз приветствуя входящих-выходящих.

Взошла заря. Вошел один еще какой-то бледный тип, довольно добродушный, изрядно пучеглазый, скучающий на вид. Вошел и сел, зевая, не глядя на меня и слушая людей достаточно небрежно. Ребром ладони смел он окурки со стола и, приподняв плечо, он произнес всего четыре слова, как будто говорил с животными, затем он встал, мне подал знак, и мы с ним вышли вместе.

Снаружи — улица. Все очень изменилось: на небе мрак, торопится прохожий. — Мсье, — говорит он мне.

Попробуйте представить, мсье: прожив всю молодость свою в Америке, вернулся я сюда три месяца назад, чтоб стать здесь комиссаром полиции. Представьте, мсье, меж этих сукиных детей — чернорубашечников, жизнь с людьми, что ничего понять не могут, и волчица в них не признает своих волчат. «Джовинецца, Джовинецца!» Собранья, речи, митинги и «Дуче! Дуче! Дуче!» Толпа, где каждый человек готов предать родную мать, чтобы попасть в газеты. Представьте, очутиться здесь, где правит Фариначчи. Как?! Неужели некогда ни слова не слыхали вы о Фариначчи? Как же так? Как удалось вам до сих пор не слышать ровно ничего о Фариначчи? Боже мой! Я вам завидую! Да, да, я вам завидую, мсье. О, если бы я никогда не слышал ровно ничего о Фариначчи! Если б я его вовеки мог не знать! Ведь сам-то я нездешний, мсье, представьте, нет, нездешний. Ведь вы не приняли меня, мсье, за кремонца, верно? Представьте, что из рода в род мы все как есть и весь наш род из Казальпустерленго. Отсюда это восемь миль вверх по теченью По. Но в Казальпустерленго вас никто бы не арестовал. Нет, мсье, я не кремонец, даю вам слово, мсье. Мне стыдно вам глядеть в глаза, возьмите паспорт свой скорей, увы, Италия моя из Калифорнии была прекраснее куда. Ну, вот вы и свободны, мсье. Поверьте, что моя страна тут абсолютно ни при чем…

Он дрябло повернулся и приветствовал меня, невольно, по привычке, протягивая руку вверх. Сам засмеявшись над собой, он словно извинился и, разумеется, сказал: «Чао!» Меж тем яснело все вокруг и наполнялось птицами, и птицы поднимались к Торраццо.

Затем на черепе его в панаме на чикагский лад все четче стали проступать приметы равнодушья, приметы человека из Казальпустерленго.

День, словно бы гипосульфит,

Весь город моет ото сна.

Любая улочка полна

Зарей. Опять голубизна

Над колокольнями стоит.

Ты штору голою рукой

Раздвинешь в стороны скорей.

Крик попугаев и детей,

И звук шагов, и стук дверей.

Опять шумит пчелиный рой.

Как барабан со всех сторон

Гремит по лестнице с утра.

Летит белье среди двора,

Бежит из дому детвора,

Мочой струится каждый склон.

Мальчишек-подмастерьев лень

Еще клубится там и тут,

Но сны их медленно сотрут

Шаги, которые пройдут,

Взяв инструмент на целый день.

С утра рубанок пущен в ход,

Туман снимая без следа.

Наряды, вина и еда,—

Открыли лавки, как всегда,

В свое средневековье вход.

Спешит шофер грузовика,

Бочонки полные катя.

Его супруга ждет дитя.

К вокзалу местному, пыхтя,

Пришел состав издалека.

Жара доходит до костей —

Решило лето жечь в упор

Незагоревших до сих пор.

А в центре города — затор

Машин, гостиниц и гостей.

* * *

Дамы Карпаччо прелестно медлительны и грузны.

Румяна, духи, драгоценности, свиты нарядный рой…

Но корабли наготове, и трюмы нагружены

Пленниками, обезьянами, корицей и камфарой.

На набережной Эсклавон Дездемону встречал я не раз.

Ангел, дитя или демон? Я видел свет ее глаз.

Он стремился вдаль, к Фамагусте, и, музыкой Верди полна,

«У мамы была служанка…» — говорила, как пела, она.

Когда я умру, друзья мои, бросьте прах мой на дно морей, —

Ива здесь ничего не стоит для бедных влюбленных людей.

Эти люди слишком красивы, как погода в этой стране.

Под прозрачной кожей неба кровь горит золотым огнем.

Ты хмелеешь от непринужденности, с которой живут кругом.

Странной маской на лике прекрасном иногда это кажется мне.

Я уж не говорю о грузчиках — их давно написал Тинторетто,

Поручив им вести на веревке Христа в час последний его рассвета.

А у женщин такая же грудь, как тогда, когда он был распят,

Те же слезы о деве Марии… Жизнь идет, не зная преград.

О пейзаж, пейзаж, где при помощи киновари и белил

Воздух, море, камни, прожилки мрамора художник изобразил.

Край вина молодого, тут призракам не более двадцати,

И нигде человеческая нога так легко не коснется земли,

И нигде леса о любви так долго молчать не могли,

И нигде ты не смог бы по стольким местам ввечеру, напевая, пройти.

Плащ Гуарди, картинно свисающий с плеч, твоего коснется лица,

Он свисает с перил, задевая слегка плывущего в лодке гребца.