Погибшие тоже возвращались домой. Их привозили на станцию, как почту. Примерно раз в месяц кто-нибудь из убитых прибывал в долину, но забирать тело шли только его родственники. О мёртвых никто особенно не вспоминал. Повсюду были живые с новыми детьми и семьями. Мало кому хотелось думать о тех, кого привозили на станцию в длинных деревянных ящиках. Никто и не думал, кроме разве что редактора, который неизменно помещал в газете заметки о каждом прибывшем. Женщины, не плакавшие с тех пор, как узнали о смерти сына, брата или мужа, снова начинали рыдать, когда тела прибывали на станцию. Потом ящик укладывали в чей-нибудь пикап и везли на кладбище на холме. Иногда я видел, как автомобиль катится по Мэйн-стрит: за рулём мужчина, рядом плачущая женщина, а в кузове подпрыгивает продолговатый ящик. Маленькие дети в страхе разбегались от пикапа. Выехав из города, машина поворачивала на север и поднималась по холму к кладбищу. Если женщина была в списках священника, они останавливались у церкви и сажали его в кабину. Потом, спустя час или около того, они спускались с холма, высаживали священника у церкви, а женщина всё ещё плакала.
Папа так и не вернулся. Его похоронили где-то в Италии. Маме прислали фотографию этого места. На ней не было ничего, кроме рядов белых крестов, и мама всё гадала, какой же из них папин. Тётя Мэй даже спрятала фотографию от мамы, а то она только и делала, что разглядывала её и говорила, указывая пальцем на кресты: «Может, этот», или: «Мэй, а может, этот», или спрашивала тётю Мэй, а как она думает, который. Не найдя фотографии, мама пришла в ярость, и тёте Мэй пришлось отдать её обратно. Вскоре карточка пожелтела и истрепалась, а кресты расплылись и засалились от того, что мама постоянно трогала их пальцем. Когда по вечерам тётя Мэй уезжала петь, я сидел с мамой и смотрел, как она разглядывает снимок. Она даже не замечала меня, просто сидела и тыкала в него пальцем, а потом переворачивала, смотрела на оборот и смеялась, увидев, что там ничего нет. Я понимал, что неправильно бояться собственной матери, но мне было жутко, и я ждал возвращения тёти Мэй, и надеялся, что она поторопится.
Военный завод закрылся, и тётя Мэй лишилась работы. Теперь она зарабатывала только вечерними выступлениями с ансамблем. Она пыталась найти работу в городе, но вернувшиеся мужчины заняли все рабочие места. Оставалось разве что пойти горничной к богачам, которые жили на севере города, но тётя Мэй на такую работу не хотела. Цветные девушки тогда считали бы её за белое отребье, так что она сидела дома, пока я был в школе, и помогала маме, которая, похоже, теперь ни на что не годилась. Она начинала уборку, а потом приносила из своей комнаты фотографию, садилась и смотрела на неё, или забывала про кастрюлю на плите и даже не чувствовала запаха, когда еда начинала подгорать. Однажды тётя Мэй велела ей выйти посидеть на крыльце, пока она убирается в доме. Когда я пришёл из школы, тётя Мэй с дикими глазами выбежала по тропинке мне навстречу. Я испугался и не мог понять, что стряслось. Она схватила меня за плечи и сказала, что велела маме посидеть на крыльце, а теперь нигде не может её найти. Знакомое покалывание волной пробежало у меня по ногам и пропало, как всегда, когда мне бывало страшно. Я сказал тёте Мэй, что не встретил маму, когда поднимался по тропинке. Мы вернулись к дому и стали искать её повсюду, но не нашли. Уже темнело. В доме её не было, и я решил подняться выше по холму, чтобы осмотреться и попытаться понять, где она может быть. Я зашёл на старый участок, который когда-то расчистил папа. Сосны уже здорово подросли. В сумерки в соснах всегда было красиво. Я остановился, огляделся, и мне показалось, что я что-то услышал под одной из сосен. Это оказалась мама — она копалась в земле у корней. Она подняла голову, увидела меня, снова обернулась к сосне и улыбнулась.
— Ах, Дэвид, ты погляди, как растёт капуста твоего отца! Я никогда не верила, что у него на этой глине вырастет что-нибудь путное, но ты только посмотри. Какую большую, огромную капусту вырастил твой папа!
Теперь тётя Мэй вставала рано по утрам и готовила мне обед в школу. Она уже немного научилась готовить и справлялась вполне сносно. Когда я уходил, она одевала маму и выпускала её на улицу.
Я почти доучился в классе мистера Фарни, то есть почти окончил начальную школу. Мистер Фарни не был похож на других жителей долины. Я слышал, что он приехал из Атланты, но дело было не в этом. Походка у него была не такая, как у других мужчин. Он ходил слегка покачивая бёдрами, как женщина. По этой походке всегда можно было узнать мистера Фарни издали, в любой одежде и даже со спины. У него были маленькие ступни, и при ходьбе они смотрели носками немного внутрь. Его тонкие чёрные волосы лежали на голове мягко, как у младенца. Самым необычным в нём было лицо. Я знал, что ему почти тридцать лет, но кожа у него была гладкая, и синеватые вены просвечивали на лбу, на носу и на руках. Глаза у него были чистейшего голубого цвета, большие и широко раскрытые. Всё у него было тонкое: нос, губы, фигура. В жару и в холод уши у него всегда были одинаково красные и местами просвечивали.
Не будь он таким умным, мальчишки из класса смеялись бы над ним. Они то и дело шептались о нём, но никогда не хулиганили на его уроках. Мистер Фарни мог прочесть наизусть стихотворение или отрывок из известной книги, а в городе почти никто не читал книг, тем более стихов. Иногда он и сам писал стихи. Редактор газеты их печатал, но никто не понимал, о чём они. То есть некоторые, считавшие себя умными, говорили, будто понимают, но я знал, что это не так. Его стихи не рифмовались, как, по общему мнению, полагается стихам, и как-то раз мистер Уоткинс написал письмо редактору и потребовал прекратить печатать эту ерунду. Но редактор был с востока и ответил, что стихи очень хороши, но лишь немногим дано их понять и оценить. Мистер Фарни вырезал эти слова из газеты и прикрепил на доску в своём классе.
Мистер Фарни любил растения. Все подоконники в его классной комнате были заставлены горшками и банками. Если какой-нибудь цветок начинал вянуть, мистер Фарни легко касался его тонкими пальцами в голубых венах, отщипывал увядшие листья так, что растение едва подрагивало, и через несколько дней оно снова выпрямлялось. Больше всех ему нравились фиалки: он говорил нам, что они нежные и застенчивые. Порой он брал в руки горшочек с фиалкой и доставал цветы из-под листьев, где никто другой ни за что бы их не приметил.
Мистер Фарни жил в маленьком домике вместе с другим мужчиной, который давал уроки музыки. Домик был выкрашен в голубой и белый, а на окнах, выходящих на дорогу, висели розовые занавески. Ни мистер Фарни, ни тот второй мужчина не уезжали на войну. Они были в числе немногих мужчин, которые остались в городе. Те, кто ходил к ним заниматься музыкой, говорили, что внутри дом очень ухоженный, там светлая мебель и много растений в горшках. Сад мистера Фарни был самым красивым в городе. Женщины часто просили у него совета в том, что касалось ухода за растениями, и он помогал всем, потому что был очень добрым человеком. Однажды, когда мистер Фарни с учителем музыки зашли в аптеку, мистер Фарни обратился к своему спутнику «дорогой». Со временем об этом узнал весь город, и одни смеялись, другие качали головами, а третьи захотели, чтобы он уехал из долины. Но он был лучшим из учителей, что видала наша школа, так что у этих последних ничего не вышло.
Могло показаться, будто с мистером Фарни всё в порядке, пока он не открывал рот. Перед тем как что-нибудь сказать, он делал глубокий вдох, а некоторые слова как будто бы выделял сильнее прочих. Ещё он постоянно жестикулировал, вынуждая собеседника следить за его руками.
— Итак, — начинал он, — надеюсь, вы можете хоть минуточку посидеть тихо, пока я поставлю эту пластинку. Ужасно хотелось бы, чтобы штат прислал нам приличный фонограф. Тот, что у меня дома, несравнимо лучше. Вот так. Это одна из моих собственных пластинок — Бетховен, струнный квартет номер один фа-мажор. Обратите внимание на гомогенность этой интерпретации. Ах, как бы мне хотелось, чтобы мальчик в третьем ряду перестал коситься на меня. Я говорю на самом обыкновенном английском. Завтра нам непременно надо провести словарный диктант. Очень прошу вас мне напомнить.
Когда мистер Фарни говорил, никто над ним не смеялся. Он знал слишком много такого, чего не знали мы, о классической музыке и прочих подобных вещах. Но я все-таки считал, что в том году музыки у нас было многовато. И ещё стихов. Многие стихи, которые он читал нам, были красивые, зато музыка порой звучала так, словно инструменты были расстроены или старались перебить друг друга. Но мистеру Фарни она нравилась, так что, наверное, это была хорошая музыка. Одно стихотворение он заставил всех выучить наизусть, и мы читали его на выпускном. Его написал Генри Вордсворт Лонгфелло, раньше я из его стихов знал только «Скачку Пола Ревира», которую мы учили для мисс Мур, потому что она сказала, что это единственное стихотворение, которое ей нравится. Но то стихотворение не было похоже на «Скачку Пола Ревира». Это было самое красивое, что я слышал в жизни, особенно этот отрывок:
Но только стихи, дорогая,
Тебе выбирать и читать:
Лишь музыка голоса может
Гармонию строф передать.
Ночь будет певучей и нежной,
А думы, темнившие день,
Бесшумно шатры свои сложат
И в поле растают, как тень[12].
Я прочёл его тёте Мэй, и, как я и ожидал, она сказала, что это очень красиво. В школе я никому не говорил, что стихотворение мне понравилось, а то они подумали бы, что я спятил. Мои одноклассники выучили его потому, что деваться было некуда, но все считали его дурацким и хотели вместо него спеть на выпускном песню. Мистер Фарни сказал, что и песню тоже можно спеть, и все повеселели. Большинством голосов выбрали «Дикси»