Итак, наследие Джона Кеннеди Тула сводится к двум великолепным романам, один из которых являет собой широкий сатирический обзор современного общества, а второй — выписанную кистью очень юного мастера картину замкнутого мирка в тисках узколобого религиозного фанатизма. «Неоновая Библия», написанная тридцать пять лет назад, по-прежнему актуальна для мира, в котором фанатизм не только не был вытеснен разумом и терпимостью, но и едва ли не набрал силу. Всего два романа, но по своей глубине и масштабу они составляют завещание гения.
У. Кеннет Холдитч
Новый Орлеан, Луизиана
Один
Первый раз в жизни еду на поезде. Вот уже часа два или три сижу в этом кресле у окна. За стеклом ничего не разглядеть — совсем стемнело. А когда поезд только тронулся, солнце ещё не закатилось и видно было красную и рыжую листву деревьев и пожелтевшую траву на склонах холмов.
Поезд уходит всё дальше от дома, и мне понемногу легчает. Ушло покалывание в ногах, и ступни больше не кажутся чужими и заледеневшими. Мне уже почти не страшно.
По проходу идёт цветной парень и гасит лампочки над сиденьями. Остаётся только красный огонёк в конце вагона, и я жалею, что над моим сиденьем нет света, потому что в темноте в голову лезут мысли о том, что осталось там, в доме. Отопление, кажется, тоже отключили. Холодно. Вот бы мне плед, чтобы укутать ноги, и ещё набросить бы что-нибудь на спинку сиденья, а то плюш натирает шею.
Был бы сейчас день, я увидел бы, где мы проезжаем. В жизни не бывал так далеко от дома. Наверное, мы проехали уже миль двести. Смотреть не на что, и приходится слушать перестук колёс. Иногда далеко впереди раздаётся свисток. Я часто слышал свистки паровозов, но никогда не думал, что самому доведётся ехать поездом. Стук колёс меня совсем не раздражает. Он похож на стук капель по жестяной крыше в тихую безветренную ночь, когда не слыхать ничего, кроме дождя и грома.
Когда-то был у меня и свой собственный поезд — маленький, заводной. Мне его подарили на Рождество, когда мне было три года. Папа тогда работал на фабрике, и мы жили в городе, в небольшом белом домике. У него была настоящая крыша, под которой можно было спокойно спать в дождь, не то что в доме на холме — там вода вечно протекала сквозь дырки от гвоздей в жестяной крыше.
В то Рождество к нам пришли гости. Тогда гости у нас бывали часто: входя в дверь, они дышали себе на руки, потирали ладони, отряхивали пальто, как будто на улице шёл снег. Хотя в том году снега не было. Гостей я любил — они приносили мне подарки. Помню, священник однажды подарил мне книжку с притчами из Библии. Но, наверное, это потому, что тогда мои родители платили церковные взносы и числились в списках общины, и оба они ходили в воскресную школу для взрослых, в девять вечера по воскресеньям и в семь по средам. Я ходил в игровую секцию для дошкольников, но на самом деле играть мы там никогда не играли. Только сидели и слушали, как старенькая воспитательница читает вслух непонятную взрослую книжку.
В тот год, когда мне подарили поезд, мама часто приглашала гостей. Каждому обязательно доставалось по кусочку кекса с цукатами, которым она страшно гордилась. Мама рассказывала, что готовит его по старинному семейному рецепту, но потом я узнал, что кекс ей присылали из Висконсина, из пекарни под названием «Старая добрая английская выпечка». Я обнаружил это, когда научился читать и нашёл среди писем её заказ. Это было через несколько лет, когда на Рождество никто не пришёл и нам пришлось съесть кекс самим. Но больше никто не знал, что его готовила не мама, — только я и, может, ещё почтальон, но он был глухонемой и не мог никому рассказать.
Не припомню, чтобы в то Рождество кто-нибудь из гостей пришёл с детьми. Вообще-то ни у кого из соседей и не было детей моего возраста. После Рождества я сидел дома и играл с поездом. На улице было слишком холодно, а к январю начались снегопады. В том году снегу навалило уйму, хотя никто его не ждал.
А весной у нас поселилась мамина тётя Мэй. Она была крупная, но не толстая, лет шестидесяти, и приехала она из какого-то другого штата, где были ночные клубы. Я спросил маму, почему у неё волосы не такие жёлтые и блестящие, как у тёти Мэй, а мама ответила, что некоторым просто везёт, и я её пожалел.
Тётя Мэй стала самым ярким событием года, не считая поезда. От неё так пахло духами, что порой стоило подойти к ней поближе, как начинало щипать в носу и делалось трудно дышать. Я раньше не видел никого с такими волосами и в такой одежде, поэтому иногда просто сидел и разглядывал её.
Когда мне было четыре года, мама устроила вечеринку и позвала своих приятельниц, жён рабочих с фабрики. Посреди вечеринки тётя Мэй вошла в гостиную в платье с таким вырезом, что видно было почти всё, кроме сосков — я знал, что их показывать ни в коем случае нельзя. Вечеринка как-то быстро закончилась, и, сидя на крыльце, я слышал, как уходящие женщины переговариваются между собой. Они обсуждали тётю Мэй и называли её непонятными словами — их значение я узнал только годам к десяти.
— Какое право ты имела так одеваться, — сказала ей потом мама, когда они сидели на кухне. — Ты это нарочно, чтобы обидеть меня и друзей Фрэнка. Знай я, что ты будешь так себя вести, никогда не пустила бы тебя к нам жить.
Тётя Мэй потёрла пальцем пуговицу халата, который накинула на неё мама.
— Ну Сара, я ведь подумать не могла, что они так всполошатся. В конце концов, я выступала в этом платье от Чарльстона до Нового Орлеана. Я забыла показать тебе вырезки, да? Какие отзывы, какие отзывы! Буря восторгов, и особенно насчёт этого платья.
— Послушай, милая. — Мама налила тёте Мэй особого шерри, чтобы немного её развеселить. — На сцене это платье наверняка имело успех, но ты понятия не имеешь, что значит жить в таком маленьком городке, как наш. Если Фрэнк прослышит о чём-нибудь подобном, он тебя выставит. Так что больше мне такого не устраивай.
От шерри тётя Мэй притихла, но было ясно, что мамины слова она пропустила мимо ушей. А я удивился: как это тётя Мэй выступала на сцене? Я видел сцену в городской ратуше, но с неё только читали речи, и я задумался, что же делала «на сцене» тётя Мэй. Я не мог представить, как она выступает с речью, поэтому как-то раз спросил её, что она там делала, и она вытащила из чемодана большой чёрный альбом.
На первой странице была фотография стройной молоденькой девушки с пером в чёрных волосах. Мне сперва показалось, что у неё косоглазие, но тётя Мэй сказала, что это просто фотография так наклеена. Она прочла мне подпись: «Мэй Морган, популярная певица из „Риволи“» — и сказала, что это её фотография, а я сказал, что быть такого не может, ведь у неё волосы не чёрные и фамилия у неё Геблер, а вовсе не Морган. Но тётя Мэй растолковала мне, что сменила то и другое «для сцены», и мы стали листать дальше. Остальные вырезки были похожи на первую, только с каждой страницей тётя Мэй всё больше раздавалась в талии, а где-то к середине альбома её волосы стали светлыми. На последних страницах фотографий стало меньше, и они были такие крохотные, что тётю Мэй на них можно было узнать только по цвету волос.
Альбом меня не особенно увлёк, но с тех пор я проникся симпатией к тёте Мэй и отчего-то стал считать её важной особой. За ужином я садился с ней рядом и ловил каждое её слово, и как-то раз папа принялся расспрашивать меня, о чём мы говорим с тётей Мэй, когда остаёмся вдвоём, и после этого спрашивал меня о ней каждый день. Я пересказал ему тётину историю про одного графа, который целовал ей руку и всё умолял выйти за него замуж и уехать с ним жить в Европу. И другую историю, как один мужчина пил вино из её туфли. Я сказал папе, что он, наверное, был пьяный. Папа слушал и всё повторял: понятно, понятно. А потом ночью я слышал, как они с мамой спорят у себя в комнате.
Но, пока я не пошёл в школу, я много времени проводил с тётей Мэй. Она не ходила с нами в церковь по воскресеньям, зато днём брала меня на прогулку по Мэйн-стрит, и мы разглядывали витрины, а мужчины оборачивались и подмигивали ей, хотя она годилась мне в бабушки. Однажды я заметил, как наш мясник тоже ей подмигнул, а ведь у него были дети: я видел маленькую девочку, игравшую у него в магазине. Мне ни разу не удалось заметить, чем отвечала тётя Мэй, потому что она носила боа из перьев, заслонявшее от меня её лицо. Но мне кажется, что и она подмигивала мужчинам в ответ. Ещё она носила юбки до колен, и как-то раз я услышал, как другие женщины судачат об этом.
Мы гуляли туда-сюда по Мэйн-стрит весь день, до темноты, но, увы, никогда не заходили в парк и не поднимались на холмы, где было интереснее всего. Я всегда приходил в восторг, когда в витринах что-то менялось, потому что ужасно скучно было неделю за неделей рассматривать одно и то же. Тётя Мэй всякий раз останавливалась у витрины на самом оживлённом углу, и эту витрину мы разглядывали так часто, что её содержимое мне снилось даже чаще, чем поезд. Однажды я спросил тётю Мэй, не надоело ли ей смотреть на одну и ту же рекламу станков для бритья, но она велела мне хорошенько к ней приглядеться: может, я тогда научусь правильно бриться и это мне пригодится в будущем. Как-то раз, уже когда эту рекламу убрали из витрины, я зашёл в комнату тёти Мэй за её очками и заметил на дверце шкафа ту самую фотографию мужчины в майке и с бритвой в руке. Почему-то я не стал спрашивать, как и зачем она там очутилась.
А вообще тётя Мэй меня баловала. Она покупала мне мелкие игрушки и учила разным играм, а ещё брала с собой в кино по субботам. После того как мы посмотрели несколько фильмов с Джин Харлоу, я заметил, что тётя Мэй стала говорить в нос и зачёсывать волосы за уши, так, чтобы они падали на плечи. И ещё у неё появилась манера ходить выпятив живот.
Случалось, она обнимала меня и так притискивала к груди, что я едва не задыхался. Потом целовала меня своим большим ртом и пачкала меня всего помадой. Или сажала на колени и рассказывала мне истории о том, как выступала на сцене, и о своих дружках, и о подарках, которые те ей дарили. Она была моим единственным товарищем по играм, и мы всегда отлично ладили. Так мы и прогуливались: она смешно поджимала зад и выпячивала живот, словно Джин Харлоу на сносях, а я, маленький и хилый, семенил рядом. Незнакомый человек ни за что не подумал бы, что мы родственники.