Иногда, вернувшись вечером домой, я сразу поднимался в свою старую комнату, где стоял поезд. Там можно было открыть окно, подпереть его ручкой метлы и смотреть на звёзды и верхушки сосен. Я чувствовал, как ветер врывается в комнату, сдувает пыль и разгоняет старый застоявшийся воздух. Тёти Мэй рядом не было, и некому было гладить меня по голове, закармливать лакомствами и смотреть сочувственным взглядом, который выводил меня из себя. Там можно было думать.
Я думал о разном. Все мои бывшие одноклассники теперь учились в университете штата, по крайней мере те из них, кто окончил старшую школу, но таких было большинство. Люди, приходившие в аптеку, часто рассказывали о них: как им там здорово живётся, как те, кто побогаче, состоят в студенческих братствах, как такой-то учится на доктора или ещё на кого-нибудь, кого там готовят в колледжах. Я думал о том, кем стану я сам. Нельзя же всю жизнь работать в аптеке, а больше в долине делать было почти нечего. Чтобы хоть чего-то достичь, нужно было учиться в колледже. Но я не добрался даже до старшей школы, а уж её-то осилили почти все.
Я думал и о Джо Линн. Мне не хотелось о ней думать, но я ничего не мог поделать. С самого окончания школы, а то и с вечеринки на военной фабрике не было у меня вечера лучше, чем тот, когда мы с ней ходили гулять. Стоило мне вспомнить тот последний день, когда она пришла в аптеку, как щёки у меня вспыхивали и глаза снова начинали пульсировать. Я чувствовал, как стук сердца отдаётся по всему телу. Этот день мне не хотелось вспоминать больше никогда в жизни, но каждый раз, когда я поднимался в комнату и отпускал мысли на волю, он вставал передо мной так ясно, как будто всё происходило прямо сейчас.
Наверное, я бы мог рассказать всё тёте Мэй. Но молчал из-за того, как она себя вела. Если бы тётя Мэй была такой, как раньше, я бы ей рассказал о Джо Линн, но теперь мне не хотелось, чтобы она про это знала. Я и так порядком устал от её сочувствия и не хотел, чтобы всё стало ещё хуже, если я расскажу ей, как скучаю по Джо Линн и как мне грустно, что я не могу написать ей и как-то извиниться и объяснить, что сожалею о том, что сказал и сделал, и попросить её, даже если она ещё сердится, написать мне в ответ — хоть что-нибудь, чтобы только увидеть её почерк. Я хотел сходить к её дедушке и узнать у него адрес, но так и не решился. Наверное, тётя Мэй могла бы посоветовать мне, как быть, но мне не хотелось говорить с ней ни о чём таком.
Так что я просто сидел в комнате наверху и смотрел на верхушки сосен, достающие до самых звёзд, или на свой старый поезд, весь бурый от ржавчины — он больше не ездил и приржавел к рельсам из-за того, что в доме протекала крыша. Я сидел и думал, что когда-нибудь займусь им, разберу и смажу, и тогда, может быть, он снова поедет.
Из комнаты было слышно, как внизу играет радио, как мама что-то спрашивает, а тётя Мэй отвечает. Теперь по вечерам тётя Мэй сидела дома. Клайд уехал в Нэшвилл повидаться с каким-то человеком, который вроде бы обещал ему работу в музыкальной программе на местном радио. Каждый день мне попадалось на глаза его очередное письмо к тёте Мэй. Я знал, что эти письма от Клайда, потому что они были написаны печатными буквами. Писать как следует Клайд не умел; по крайней мере, я так думал, потому что никогда не видел, чтобы он писал как-то иначе. Тётя Мэй не говорила, когда он думает вернуться, а мне было всё равно. Я был рад, что она остаётся дома по вечерам и может сидеть с мамой, хотя мы и нуждались в деньгах.
Но мама изменилась, думал я. В ней мало что осталось от прежней мамы. Она совсем исхудала, и щёки у неё начали проваливаться. Кожа на носу натянулась и выглядела как луковая шелуха, прикрывающая кость. Так что я был только рад, что тётя Мэй дома и я могу сидеть у себя наверху. Мне не нравилось сидеть с мамой в полутьме и слушать радио. Жутко было смотреть на неё, на эти чёрные круги у неё под глазами, и видеть, как она смотрит на меня. Когда я оказывался с ней в одной комнате, она просто смотрела на меня, и мне становилось неуютно. Даже когда мы садились есть. Если я сидел с мамой за столом, она не ела. Просто сидела над тарелкой и смотрела на меня. Когда это началось, тёте Мэй пришлось кормить нас по отдельности, потому что я тоже не мог есть, пока мама на меня смотрит.
Я злился на себя за то, что шарахаюсь от собственной матери, но, поразмыслив, говорил себе, что она ведь уже не настоящая мать. Это была просто чужая женщина, которая меня пугала и, похоже, вообще не узнавала. Она даже не была похожа на мою мать. Я-то помнил, как выглядит мама. Я помнил женщину, которая укладывала меня спать, и танцевала со мной на вечеринке на заводе, и стояла со мной рядом, когда папа уезжал на войну. Я помнил женщину, которая долго смотрела вслед поезду, увозящему папу. А эта была чужая. С этой женщиной мне страшно было находиться в одном доме. Она больше не говорила со мной. Просто сидела, смотрела — а мне становилось жутко.
Я знал, что делается в городе. Прошло много времени с того вечера, когда у меня был выпускной и мы попросили Флору посидеть с мамой. После того случая весь город узнал о ней. Все ей вроде как сочувствовали и, когда поняли, что я не хочу о ней говорить, сами тоже перестали приставать с вопросами. Но я знал, что за люди у нас в городе. У них вечно оставалось лишнее время от собственной жизни, чтобы позаботиться о других людях и их делах. Они были уверены, что помогать ближнему нужно всем миром: например, в тот раз, когда одна женщина одолжила свою машину цветному, горожане сплотились и объяснили ей, что ей будет гораздо лучше на севере среди прочих любителей негров; или когда они сообща выжили вернувшихся с войны с жёнами-чужестранками. Если кто-то выделялся, его вынуждали уехать. Поэтому все они были так похожи. Все они говорили, делали, любили, ненавидели одно и то же. Если уважаемому в городе человеку что-то не нравилось, всем прочим полагалось тоже это осудить, а если кто был не согласен, в свою очередь начинали осуждать и его. В школе нам говорили, что надо думать своей головой, но в городе это было невозможно. Нужно было думать так, как всю жизнь думал твой отец, то есть так, как думают все.
И я знал, что в городе думают о маме. Теперь у неё не было друзей, чтобы вступиться за неё, так что история Флоры расходилась всё шире. Я знал, что Флора вернулась в число прихожан священника и даже возглавила воскресную школу для взрослых. Если уж в дело вмешивался священник, пиши пропало. За что бы он ни взялся — всё выходило как он задумал, кроме разве того случая с Бобби Ли Тейлором. Если он хотел выдворить человека из города, тот уезжал, особенно если не принадлежал к его пастве.
Священник возглавлял комиссию, которая решала, кому пришло время отправиться в сумасшедший дом или приют для неимущих. Почти каждый год он отправлял кого-нибудь из пожилых горожан в дом престарелых, хотя никто из них не хотел уезжать. Поговаривали, что в таких заведениях долго не живут, и хотя эти люди были старые, умирать им всё же не хотелось и они плакали, когда священник сажал их на поезд. Если они не очень сопротивлялись, он отвозил их на своём автомобиле, но так было только с теми, кто верил в его рассказы о том, какое это чудесное место, или с глухими стариками, которые всё равно не понимали, куда их везут. Однажды я видел старуху, которая уже не могла сама передвигаться и даже говорить. По пути домой из аптеки я увидел, как священник выводит её из старого дома, где она жила, и усаживает в машину. Она не могла ни ходить, ни говорить, вообще ничего, но страшнее её взгляда я в жизни ничего не видел. Когда я проходил мимо машины, она посмотрела на меня, и я увидел в её глазах панический ужас, как у горного кролика, когда тот понимает, что ему не убежать от преследователя. Я остановился, сам не зная почему, и, когда машина священника тронулась, остался смотреть ей вслед. Наверное, старуха и сейчас там, в богадельне.
Жена мистера Уильямса ходила в церковь, и через неё до меня дошли вести про маму. Мистер Уильямс сказал мне, что священник и Флора договариваются с сумасшедшим домом, чтобы те поместили маму у себя. Я не поверил, ведь мама даже не выходила в город и её никто не видел, кроме нескольких охотников, которые иногда забредали на папин участок пострелять кроликов. Я пытался понять, для чего они это затеяли, но не мог придумать ни одной причины. Мистер Уильямс велел мне рассказать об этом тёте Мэй, потому что без разрешения семьи у них ничего не выйдет. Я и сам хотел ей рассказать, но в последнее время мы с ней мало разговаривали, поэтому я так и не собрался. Но я много размышлял об этом, пока сидел в комнате наверху. Я думал о том, как некоторые люди могут сделать с другим человеком всё, что захотят, и шериф не посадит их в тюрьму, и представлял, как мама садится в машину священника и они уезжают. Эта картина полностью занимала мои мысли. Я не мог думать ни о чём другом, стоило мне представить, как они уезжают, а священник потом рассказывает всем вокруг, как он помог и городу, и несчастной женщине. Но, — сказал бы он, — это всего лишь христианский поступок и любой добрый христианин на его месте с радостью бы сделал то же самое.
Меня всё больше раздражало то, что священник называл христианством. Всё-то у него выходило по-христиански, и вся его паства тоже так считала. Забирал ли он из библиотеки книгу, которая ему не угодила, или захватывал половину воскресной радиопередачи, или отправлял кого-нибудь в приют — всё это он называл христианскими поступками. Я не получил особенного религиозного образования и никогда не ходил в воскресную школу, потому что мы уже не принадлежали к церкви, когда я достаточно подрос, но я полагал, что знаю, что такое вера в Христа, и добрая половина поступков священника этой верой и не пахла. Я считал тётю Мэй доброй христианкой, но никто в долине со мной не согласился бы, потому что она никогда не ходила в церковь. Однажды я сказал одной покупательнице, что, по-моему, тётя Мэй не меньшая христианка, чем миссис Уоткинс. Эта женщина часто заходила в аптеку и разговаривала со мной о горожанах и, когда дошла до миссис Уоткинс, назвала её настоящей, ревностной христианкой. Я ответил, что и тётя Мэй тоже христианка, а женщина сказала, что я дитя, не ведающее слова истины, или что-то в этом духе, как обычно выражаются прихожане церкви.