На холмы уже пришла осень. Сосны раскачивались на ветру и хлестали друг друга макушками, но у земли было почти тихо, то есть тоже ветрено, но не так, как высоко в кронах сосен. Листья срывались с кустов, вились вокруг ног и спешили по тропинке к городу впереди нас. Я пожалел, что не надел пальто, потому что руки у меня покрылись гусиной кожей, как всегда, когда я мёрз. Тётя Мэй тоже была без пальто, а ведь в Нэшвилле будет ещё холоднее, но, когда я сказал ей об этом, она ответила, что уже нет времени за ним возвращаться.
Под ярко-голубым небом мы спустились в город. Листья, что бежали с холма вместе с нами, присоединились к своим собратьям на улицах и летели вдоль канав, через дворы, садились на лобовые стёкла автомобилей и держались словно приклеенные, пока машина не затормозит. Автобус останавливался перед парикмахерской на Мэйн-стрит, так что мы пошли туда и стали ждать на краю тротуара. Чемодан тёти Мэй был тяжёлый, и я с облегчением поставил его на землю.
Тётя Мэй смотрела в конец улицы, не едет ли автобус, а когда она повернулась, я увидел, что на глазах у неё слёзы.
— Это всё холодный ветер, милый. Вечно у меня из-за него глаза слезятся.
Казалось, мы простояли там не меньше часа. Потом я услышал мотор где-то вдалеке и, когда показался автобус, вышел на дорогу, чтобы помахать шофёру. Он остановился чуть ли в квартале от нас. Я схватил чемодан, и мы побежали к автобусу — шофёр уже открывал дверь. Тётя Мэй поднялась на первую ступеньку, потом снова спустилась и поцеловала меня, и я поцеловал её в ответ. Я хотел попросить её не уезжать, но вместо этого отдал ей чемодан, и дверь закрылась. Я разглядел, как она машет мне из темноты салона. Я помахал в ответ и улыбнулся. Потом мотор завёлся, и автобус тронулся. Выхлоп ударил мне в нос, и я отступил обратно на тротуар, и смотрел вслед автобусу, пока он не скрылся за дальним холмом, и больше я тётю Мэй не видел.
Девять
Когда я вернулся к дому, уже темнело. Всю дорогу вверх по тропинке я размышлял, скоро ли ждать билетов от тёти Мэй и что делать, пока они не придут. Ветер совсем разбушевался. Чтобы не замёрзнуть, недалеко от дома я перешёл на бег. Тропинку я знал наизусть, так что закрыл глаза и не открывал, пока шлак не захрустел под ногами.
Войдя в дом, я закрыл окна, потому что ветер продувал все комнаты насквозь и было холодно, как на улице. Я зажёг старую плиту на кухне, вскрыл банку кукурузы и опрокинул в кастрюлю. Потом я подумал, где может быть мама. Я распахнул заднюю дверь и позвал, стараясь перекричать ветер, но потом вспомнил, что она никогда не откликается, когда её зовут, да и всё равно всегда возвращается, когда на улице темнеет. Темнота её пугала.
Я решил, что она, должно быть, наверху, и не стал больше об этом размышлять. Когда кукуруза согрелась, я перевалил её в тарелку, положил сверху масла, достал хлеб и стал есть. Ветер завывал, налетая на угол кухни, и слышно было, как сосны на папином участке со свистом хлещут друг друга ветвями. Я представил себе холм наутро, когда земля будет усыпана иголками и мелкими веточками, и всё вокруг облепят листья, сорванные с кустов. Шлак во дворе тоже занесёт листвой и ветками, а зверьки на холмах поднимут переполох. С ними так всегда бывало в ветреную погоду.
Я доел и поставил тарелку в раковину к остальной посуде. Посмотрел на груду грязных тарелок и стаканов и подумал, что придётся всё это отмывать, и вот бы тётя Мэй поскорее написала про билеты. Но как же это она взяла и уехала, и совсем не подумала о том, как мне везти маму на поезде? И вообще — неужели мы правда уедем из долины? Я никогда в жизни не уезжал так далеко, но тётя Мэй ничего не сказала о том, как быть со всеми вещами в доме, и ведь нужно ещё много чего уладить до отъезда, а я даже не знал, куда ей писать, чтобы спросить, что нужно сделать. Я посмотрел на старую, засиженную мухами лампочку на проводе. Она как будто никогда не перегорала, хотя пользовались мы ей постоянно. Я не мог припомнить, чтобы её хоть раз меняли. Я подумал, что остался тут с мамой один-одинёшенек, совсем как эта одинокая лампочка висит на проводе и не может слезть.
Когда я вышел в гостиную, ветер распахнул входную дверь и снова захлопнул. Я почувствовал, как порыв холодного воздуха пронёсся мимо меня в кухню. Ещё прежде я прикрепил на дверь небольшую задвижку, чтобы запираться по ночам, потому что со всеми этими новыми домами вокруг стало как-то слишком людно. Я попробовал защёлкнуть её, но, видно, там разболтался какой-нибудь винтик, и ничего не вышло, так что оставалось только надеяться, что ветер не распахнёт дверь снова.
Ступеньки лестницы уже так истёрлись, что приходилось ставить ногу туда же, куда наступали все, кто ходил по ней раньше. По бокам на каждой ступеньке образовались ложбинки почти в дюйм глубиной. Иногда я специально ставил ногу на середину ступеньки, где никто не ходил. И сейчас я тоже стал подниматься, ступая по самой середине, где дерево казалось почти новым. На второй этаж вели шестнадцать ступенек. Поднимаясь, я считал их. Тринадцать. Четырнадцать. Я подумал о том, чем мне заняться, пока не придёт письмо от тёти Мэй. Поговорить было не с кем, а книг я никогда не читал, хотя мистер Фарни говорил, что читать необходимо, чтобы развивать ум и иметь что-то на случай, если останешься один и не будешь знать, куда себя девать. Пятнадцать. В углублении на ступеньке собралась лужица. Я плоховато видел в темноте, но из кухни долетало немного света и было видно, что это не вода. Слишком густая и тёмная. На самой верхней ступеньке я заметил ещё одну лужицу, дотронулся до неё и растёр тёмную жидкость между пальцами, но так и не понял, что это. В сумраке она казалась буроватой.
Я поднялся на последнюю ступеньку и шагнул в коридор, но тут же споткнулся обо что-то твёрдое. Я остановился и попытался разглядеть, что это, но в темноте не мог ничего разобрать и ощупью пробрался к настенному светильнику. Я дёрнул шнур, оглянулся и сначала решил, что мне померещилось. На полу лежала мама, и струйка крови вытекала у неё изо рта. Кровь стекала к лестнице, следуя уклону пола — её-то я и увидел на ступеньках. Я посмотрел на свою руку. Кровь осталась на кончиках пальцев и уже начинала подсыхать. Я вытер руку о штаны и подошёл к маме. Даже глядеть на неё было страшно. Я думал, она умерла, но, когда я присел и потрогал её за руку, рука оказалась тёплой, и я услышал, как мама шумно дышит. Кровь натекла лужицей вокруг её головы, и волосы у неё слиплись. Я зажал ей рот ладонью, пытаясь остановить кровь, но, когда я убрал руку, всё, что я удерживал, сразу вылилось и сбежало ручейком по её лицу и шее, и лужа на полу ещё подросла.
Я безуспешно пытался сообразить, что же теперь делать. Подбородок у меня задрожал, как бывало в детстве, но я знал, что уже слишком взрослый, чтобы плакать. Я должен был что-то придумать. Где-то я слышал, что в таких случаях человека нельзя передвигать, но я не мог оставить маму на полу, потому что в доме становилось всё холоднее. Я наклонился над ней и стал звать: «Мама, мама», но она не шевелилась, и тогда я просунул руки ей под спину и под колени и понёс её в спальню. Мама была совсем худая и кожа у неё на лице натянулась, но нести её было тяжело, и один раз я едва её не уронил. Всю дорогу кровь продолжала течь у неё изо рта и капать с платья. Её волосы, совсем белые, свисали до пола, и там, где они попали в лужу, они окрасились в красный, и кровь капала с их концов.
Я положил её на кровать и накрыл ей рот старым полотенцем, чтобы впитывало кровь. Потом присел на край кровати и потыкал маму пальцем. Её рука лежала рядом со мной, и я погладил её, потом взял её ладонь в свою. Я не мог понять, что с ней случилось. Только теперь мне удалось задержаться на этой мысли и попытаться её обдумать. Почему у неё кровь изо рта? Я осторожно потряс кровать и позвал маму по имени, но она не ответила. Ветер всё дул и дул, и входная дверь снова громко хлопнула, но звук, казалось, донёсся откуда-то издалека.
Теперь мне стало жутко, и я не понимал, как быть дальше. Где найти врача и чем ему заплатить? Денег в доме осталось только на еду. Врачи всегда берут дорого, а тут всё говорило о том, что придётся отдать кучу денег. К нам доктор никогда не приходил, и я не знал, где его искать. Я подумал: может, если оставить маму в покое, утром ей станет легче. Кровь уже не текла, так что в этом смысле стало получше, но вся кровать была перепачкана и простыня стала липкой. Я принёс влажную тряпку и стёр с маминого лица и шеи ту кровь, что не успела ещё как следует засохнуть.
Вытирая ей кровь вокруг рта, я взглянул ей в лицо. Эта женщина, тёмная и высохшая, вся в липкой крови, никак не могла быть мамой. Я погладил её по лбу, как делал когда-то, когда этот лоб был белым и мягким, но теперь он потемнел, сделался твёрдым и сухим. Она дышала с трудом, а иногда казалось, что она пытается вздохнуть, но захлёбывается. Кровать казалась слишком большой для неё, такая она была иссохшая и маленькая в свете, падавшем в комнату из коридора. В этом тусклом жёлтом свете она выглядела ещё хуже.
Потом я понял, что плачу, но плакать было нельзя. Надо было придумать, что делать, раз тёти Мэй нет. Моя мать умирала. Я знал это и ничего не мог поделать. Ветер, сильный и холодный, всё бился в окно комнаты. Кроме нас с мамой на холме был только ветер. Я закрыл лицо ладонями, словно боялся, что кто-нибудь увидит и подумает: такой большой, а плачет, — и зарыдал так, как не рыдал никогда в жизни, даже совсем маленьким. Я пытался успокоиться и отдышаться, но тут всё, что пошло не так, разом обрушилось на меня, и я прижался лицом к маме, и обнял её, и рыдал на её жёсткой груди, как раньше, когда она была ещё полной и округлой.
Я почувствовал, как она задрожала. Что-то заставило меня взглянуть ей в лицо — губы у неё шевелились. Я пытался понять, что она говорит, но она только беззвучно шевелила губами, сухими и растрескавшимися, в запёкшейся крови. Ветер взвыл ещё громче, и я наклонился к её лицу, и она проговорила «Фрэнк», и её дыхание остановилось, и больше она уже не двигалась.