Мама радовалась, видя, как мы сдружились. Теперь, когда мы с тётей Мэй стали играть вместе, у мамы оставалось больше времени на домашние дела. Иногда тётя Мэй подшучивала надо мной. Она говорила, что когда я подрасту, то смогу стать её дружком. А когда я принимал её слова всерьёз, покатывалась со смеху. И я тоже смеялся, потому что раньше со мной никто не шутил и я ничего не понимал в шутках.
Городок тогда был меньше, чем сейчас: это после войны он подрос. Он и сейчас-то тихий, а вообразите, какой он был тогда. Тётя Мэй была так непохожа на остальных горожан, что, само собой, привлекала всеобщее внимание. Помню, когда она только переехала к нам, все спрашивали маму, кем она нам приходится. Но, хотя теперь тётю Мэй знали все, её никуда не приглашали и женщины не старались с ней подружиться. Мужчины, напротив, всегда любезничали с ней, но отпускали шуточки, когда её не было поблизости. Меня это огорчало, потому что во всём городе не нашлось бы мужчины, который не нравился бы тёте Мэй.
Когда папа не сердился на её манеру говорить и одеваться, он тоже подтрунивал над ней. Мама однажды сказала ему, что тётю Мэй следовало бы пожалеть, а не смеяться над ней. Я удивился. Тётя Мэй вовсе не выглядела несчастной. По крайней мере, на мой взгляд. Я так и заявил маме, но папу это только рассмешило ещё сильнее. Тогда я разозлился на папу и больше не пересказывал ему, о чём говорила со мной тётя Мэй. А он тогда разозлился на меня в ответ, и я подумал, что надо было вообще промолчать. Но всё равно я не считал, что тётю Мэй надо жалеть.
Тётя Мэй сказала, что я делаюсь всё бледнее и бледнее, и мы стали выходить на прогулку каждый день. Мне-то самому казалось, что я становлюсь всё выше, а мои щёки — всё румянее, но других занятий у меня не было, и я ходил с ней. Мы посмотрели фильм с Джин Харлоу и Франшо Тоуном, и после этого тётя Мэй набриолинила мои волосы, повязала мне галстук и сказала, что в целом я на него немножечко похож.
Мы гуляли каждый день, и поначалу мне это нравилось, но вскоре все жители городка стали выходить из домов поглазеть на нас и смеялись, когда мы проходили мимо. Тётя Мэй сказала, что это они от зависти, но всё же наши прогулки на этом прекратились, за исключением воскресных.
Сам того не подозревая, я прославился на весь город лишь потому, что прогуливался вместе с тётей Мэй. Люди начали говорить папе, что его малыш сделался знаменитостью. В том числе поэтому мы с тётей Мэй перестали так часто гулять.
Знакомых в городе у тёти Мэй почти не было, но каким-то образом она узнавала все местные сплетни и даже маме могла порассказать такое, о чём та не слыхала.
Потом папа решил, что мне следует играть с другими мальчиками, а не с тётей Мэй. Я никогда об этом не думал, потому что не знал, какие они, другие мальчики. Я видел своих ровесников только на улице, но никогда с ними не заговаривал. И вот меня отправили поиграть с сыном одного из папиных приятелей с фабрики. Папа решил отводить меня к нему по утрам, по пути на работу. Когда меня познакомили с сыном этого приятеля, я понятия не имел, что делать и что говорить. Ему было лет шесть, он был крупнее меня, и звали его Брюс. Первым делом он сдёрнул с меня кепку и забросил её в ручей рядом с домом. Я растерялся и заплакал. Папа посмеялся надо мной и велел дать Брюсу сдачи, но я не знал как. Весь день мне было ужасно плохо, и я мечтал вернуться домой к маме и тёте Мэй. Брюс умел всё на свете: и лазить, и прыгать, и драться, и кидаться. А я только ходил следом и старался всё за ним повторять. В обед его мама позвала нас в дом, сделала нам сэндвичи и велела, если Брюс будет меня обижать, просто дать ему сдачи. Я кивнул и сказал, что так и сделаю. Едва она отвернулась, Брюс опрокинул мой стакан с молоком, а его мать подумала, что это я, и дала мне пощёчину. Брюс расхохотался, а она велела нам идти играть на улицу. Меня впервые в жизни ударили по лицу, и я был потрясён. После этого от меня не было никакого толку, поэтому Брюс пошёл за своими друзьями, чтобы поиграть с ними. Когда он ушёл, меня вырвало молоком и сэндвичем в кустах, а потом я сел на землю и разрыдался.
— Ты ревел, — сказал Брюс, когда вернулся. Он привёл двоих друзей, им было лет по семь, и мне они тогда показались здоровенными.
— Вот и не ревел. — Я поднялся с земли и поморгал покрасневшими глазами, чтобы стряхнуть слёзы.
— Как баба. — Один из друзей Брюса крепко ухватил меня за воротник. Я почувствовал комок в горле. Я не понял, при чём тут баба, но по тому, как он это сказал, сообразил, что ничего хорошего мне не светит. Я посмотрел на Брюса, надеясь, что он меня защитит. Но он просто стоял рядом с чертовски довольным видом.
Первый удар пришёлся мне прямо в бровь, и я опять расплакался, только теперь ещё сильнее. Тут все они накинулись на меня и сшибли с ног. Я упал навзничь, а они всей толпой навалились сверху. В животе что-то с урчанием провернулось, и тошнота поползла вверх по горлу. Теперь я почувствовал на губах вкус крови, и от страха ноги будто иголками закололо. Покалывание поднималось всё выше, пока меня не прихватило как следует. Тогда меня вырвало — на всех сразу. На себя, на Брюса, на остальных. Они завопили и скатились с меня. А я остался лежать, и солнце пекло, и я был с головы до ног вывалян в пыли.
Когда вечером папа пришёл меня забрать, я сидел на крыльце. Я был всё ещё покрыт пылью, кровью и блевотиной, но теперь всё это ещё и запеклось на солнце. Папа стоял и смотрел на меня, а я молчал. Он взял меня за руку. Чтобы добраться до дома, нам нужно было пройти полгорода. И за всё это время мы не сказали друг другу ни слова.
Тот вечер я запомнил на всю жизнь. Мама и тётя Мэй причитали надо мной, и промывали мои ссадины, и суетились вокруг, и слушали мой рассказ о том, что произошло и как мама Брюса не пустила меня в дом и заставила весь день просидеть на крыльце до прихода папы. Я сказал им, что папа не разговаривал со мной всю дорогу до дома, и тётя Мэй принялась его бранить, а мама только смотрела на него с какой-то необыкновенной грустью. Папа за весь вечер не произнёс ни слова, просто сидел на кухне и читал газету. По-моему, он прочёл её от начала до конца раз десять, не меньше.
Наконец меня, всего забинтованного, уложили в кровать, и всё тело у меня болело и саднило. Мама легла со мной: я слышал, как она сказала тёте Мэй, что не может спать с папой, только не сегодня. Она спросила, лучше ли мне, и было приятно, что она рядом. Я даже забыл про свои ссадины и про живот, хотя его всё ещё крутило.
После этого случая мы с папой уже не были такими друзьями, как раньше. Мне это совсем не нравилось. Иногда я мечтал, как бы нам опять подружиться, но что-то разладилось, и ни я, ни он ничего не могли с этим поделать. Я пытался винить во всём тётю Мэй. Сначала я думал, что это она запрещает ему со мной говорить. Но долго сердиться на неё не смог, да и как можно было ей не доверять.
К тому времени мне уже исполнилось пять. Вскоре мне предстояло пойти в школу, но тётя Мэй сказала, что можно подождать ещё годик, чтобы я окреп. Помимо наших воскресных прогулок мы с ней начали играть во дворе, и оказалось, что она знает немало уличных игр. Когда ей нездоровилось, мы просто сидели в пыли и играли в машинки. Я насыпа́л холмик из песка, а тётя Мэй садилась на землю, скрестив ноги, и катала по нему машинку взад-вперёд. Теперь она носила слаксы, потому что в каком-то журнале увидела их на Марлен Дитрих. Джин Харлоу умерла, и из уважения к покойнице тётя Мэй перестала подражать её походке. Мне от этого было только легче. Особенно по воскресеньям. Когда мы играли в машинки, тётя Мэй всегда брала грузовик и изображала шофёра. Я считал, что она чересчур лихачит — как-то раз она даже случайно въехала машинкой мне в руку и рассадила её до крови. Но, видимо, крови во мне и так было не очень-то много, и я почти ничего не запачкал.
«Дэвид, — говорила тётя Мэй, — ты бы прибавил газу. Ты слишком медленно ездишь. Дай-ка покажу, как надо».
И она так разгоняла свой грузовик, что пыль поднималась клубами и засыпала мелкие игрушки, так что всякий раз, когда мы играли в машинки, я одной или двух недосчитывался. К вечеру мы оба возвращались домой чумазыми, и тёте Мэй приходилось мыть голову. Я садился на стул возле ванны и смотрел, как она наклоняется над раковиной, чтобы смыть пену со своих жёлтых волос. Однажды она послала меня принести ей маленький флакончик из шкафа. После мытья она ополоснула волосы его содержимым. Я отнёс флакончик обратно и поставил на полку рядом с фотографией мужчины с бритвенным станком, уже заметно пожелтевшей по краям. Майка мужчины и крем у него на щеках сильно выцвели, а на его лице виднелись следы помады, которых раньше там не было. Отпечатки губ были такие большие, что ясно было: никто, кроме тёти Мэй, их оставить не мог.
Я подрастал — это потому, что мы с тётей Мэй всё время играли на улице. Тётя Мэй тоже росла. Ей пришлось сесть на диету, чтобы, как она выразилась, следить за фигурой. Честно говоря, я не понимал, за чем там следить, ведь её фигура и так ничего особенного собой не представляла. Теперь тётя Мэй носила длинные волосы, а за ушами втыкала в них розы. Спереди она высоко зачёсывала волосы на большой комок ваты. Оттуда они спадали за уши, за розы и на спину, завиваясь на концах. Её волосы привлекали столько внимания, что многие девушки в городе стали причёсываться так же. Тётя Мэй страшно этим гордилась и не упускала случая как-нибудь затронуть эту тему в разговоре с мамой. Она и маму уговаривала сделать такую же причёску, но без толку.
Теперь дело стало совсем худо. Когда мы выходили на воскресную прогулку, причёска и слаксы тёти Мэй притягивали ещё больше любопытных взглядов, чем подражание Джин Харлоу. Тётя Мэй сказала мне, что теперь, со своим новым стилем, она, вероятно, заведет кое-какие «знакомства». Я не понял, о чём это она, но подмигивали ей теперь чаще, а она носила боа из перьев ещё выше, так что я совсем не видел её лица.
Примерно тогда тётя Мэй обзавелась приятелем. Я и раньше встречал его в городе — вроде бы он работал в бакалее. Ему было, наверно, лет семьдесят. Мы повстречали его на очередной прогулке. Мы разглядывали витрину, и вдруг тётя Мэй шепнула мне, что за нами кто-то идёт. Мы снова двинулись вперёд, и я услышал позади: шур-шур-скок. Я обернулся и увидел, что за нами плетётся какой-то старик. Он уставился прямо на зад тёти Мэй, довольно-таки отвислый, потому что теперь она перестала его поджимать. Он заметил, что я его заметил, поспешно отвернулся и уткнулся в витрину. Мне было неприятно, что он смотрел тёте Мэй именно туда. В следующее воскресенье он остановился и заговорил с нами, и я только диву давался, глядя на тёт