ю Мэй. Она хлопала глазами и хихикала, что бы он ни сказал. Видимо, ему это пришлось по душе, потому что на следующей неделе он начал захаживать к ней по вечерам.
Поначалу они просто сидели в гостиной, разговаривали и пили чай. Папе это всё, по-видимому, нравилось: он знал этого старика и говорил, что тёте Мэй это на пользу. Я не рассказал папе, куда смотрел старик в то воскресенье. Тёте Мэй я тоже не стал говорить. Ей старик, похоже, нравился, и я знал, что она мне всё равно не поверит. Я не понимал, что ему нужно, но точно знал, что глядеть так на людей нехорошо.
С месяц он ходил к нам в гости, а потом они начали сидеть вдвоём на крыльце, и я помню, как по вечерам, ложась спать, слышал хихиканье тёти Мэй. На следующее утро она спускалась к завтраку поздно и обычно злилась на весь свет. Так продолжалось всё лето, и Джордж, так звали старика, появлялся в доме почти каждый вечер. От него пахло одеколоном с сиренью, и я изумлялся, как они с тётей Мэй ещё не задохнулись от запаха друг друга. Я не понимал, что они делают на крыльце. Мне и в голову не приходило, что они могут крутить любовь, как молодые люди в кино. Потом тётя Мэй перестала хихикать, и теперь по ночам на крыльце было очень тихо. А однажды утром, перед рассветом, когда мама повела меня в уборную, мы прошли мимо комнаты тёти Мэй, и её всё ещё не было в постели. Меня разбирало любопытство, но я так и не спросил тётю Мэй, что она делала на крыльце в три часа ночи.
В те дни я редко виделся с тётей Мэй. После завтрака она рассеянно играла со мной, а потом возвращалась к себе в комнату, чтобы подготовиться к свиданию с Джорджем. Я сидел во дворе и смотрел, как мама развешивает бельё, а из окна тети Мэй долетал запах духов. Слышно было, как она что-то напевает, но все песни были незнакомые. Кроме одной — её я как-то раз слышал из бара, когда мы с мамой проходили мимо. Я так и не понял, откуда её знала тётя Мэй. Когда я её спросил, она сказала, что няня пела ей эту песню, когда она была маленькая. Но я знал, что няни таких песен не поют.
Мне этот Джордж не понравился сразу, с первого же взгляда. Волосы у него были длинные, седые и вечно сальные. Лицо худое и в красных пятнах. Он держался довольно прямо для своих семидесяти или сколько ему там было. Глазки у него всё время бегали, и он никогда не смотрел собеседнику в лицо. Но больше всего он раздражал меня тем, что занимал почти всё время тёти Мэй, раньше принадлежавшее мне. На меня он почти не обращал внимания, но, помню, однажды вечером, когда он сидел со мной в гостиной и ждал тётю Мэй, он обозвал меня неженкой и так ущипнул за руку, что синяк неделю не сходил. Я слишком боялся его, чтобы закричать, но зато потом орал от души, когда мне снилось, как я лежу привязанный к рельсам, а он ведёт поезд прямо на меня.
Он ходил к тёте Мэй всё лето и начало осени. Тётя Мэй никогда не заговаривала о свадьбе, так что я не понимал, зачем он ухаживает за ней, ведь обычно всё это так или иначе ведёт к свадьбе. Мама и папа уже не так радовались его визитам, как вначале. По вечерам, когда Джордж с тётей Мэй сидели на крыльце или уходили прогуляться, я сидел с родителями на кухне и слушал их разговоры. Мама говорила папе, что Джордж ей не нравится, и что хорошего от него не жди, и тому подобное, а папа отвечал только, что она ерунду мелет, но видно было, что и он беспокоится.
Однажды вечером тётя Мэй и Джордж отправились на прогулку по холмам и не возвращались часов до шести утра. В ту ночь мне не спалось, поэтому я сидел у окна и видел, как они вошли во двор. Они не говорили друг с другом, и Джордж ушёл, даже не пожелав тёте Мэй доброй ночи или доброго утра. Мама с папой об этом так и не узнали. Только я знал, но молчал. Я видел, как тётя Мэй прошла мимо моей спальни, поднимаясь к себе наверх, и в волосах у неё на затылке запутались листья. Я подумал, что она, наверное, упала.
Прошёл месяц, а Джордж всё не приходил, и мама сказала, что он уехал из города. Я об этом особенно не задумывался. Даже радовался, что теперь мы с тётей Мэй сможем чаще бывать вместе. Но тётя Мэй переменилась. Она больше не ходила со мной гулять в город. Мы играли только во дворе. Она даже в аптеку не выходила, а посылала за покупками меня. Папа и мама теперь почти не приглашали к себе друзей, а может, те сами не хотели приходить. Я привык сидеть во дворе и изрядно поднаторел в играх с машинками. Теперь из нас двоих медленнее водила тётя Мэй. Иногда она просто сидела и смотрела куда-то поверх деревьев, и мне приходилось пихать её и напоминать, что сейчас её очередь катить грузовик. Тогда она улыбалась и говорила: «Ой, извини, Дэвид» — и начинала возить его туда-сюда. Но ехала она не в ту сторону или ещё что-нибудь делала невпопад, и в конце концов я стал играть один, пока она сидела и смотрела куда-то в небо. Однажды она получила письмо от Джорджа, но, как только узнала почерк, тут же его разорвала. Потом, когда я уже вырос и научился читать, я нашёл то самое письмо, склеенное из обрывков, в ящике её комода. Мне, конечно, было любопытно, но читать его я не стал, потому что меня учили, что это нехорошо. В восьмом классе я узнал, что случилось с Джорджем. На самом деле он не уехал из города: мать какой-то девушки подала на него жалобу, и шериф арестовал его за оскорбление морали.
Ну вот, а теперь я еду на поезде. За окном всё ещё темно, только иногда вспыхивают неоновые вывески. Последняя станция пронеслась мимо слишком быстро, и я не успел разглядеть название. Колёса стучат всё чаще, и на фоне луны мелькают деревья. Вот так же промелькнули передо мной и годы до школы.
Два
Потом мы переехали. Что-то не заладилось на фабрике, и папу уволили, вот нам и пришлось перебраться в другой дом, старый, вроде деревенского. Он стоял на холме, на самой окраине города.
Дом был желтовато-бурый, но краска так выцвела, что невозможно было сказать, какого цвета он был вначале. Комнат оказалось так много, что бо́льшую часть мы просто закрыли и никогда ими не пользовались, и вообще дом напоминал нашу городскую гостиницу, только размером был поменьше. Мебель в нашем прежнем доме была хозяйская, так что перевозить нам было почти нечего, кроме всяких мелочей вроде туалетного сиденья, которое купила тётя Мэй, сказав, что старое щиплется.
Печальней всего выглядела гостиная, она же передняя, где стоял только видавший виды диван, доставшийся маме от каких-то знакомых, и два старомодных стула тёти Мэй. Сначала у нас даже занавесок не было, но тётя Мэй достала несколько нарядов, оставшихся от былых выступлений, и распорола их на шторы. Они получились чуть маловаты, но в целом вышло неплохо. Каждому окну в гостиной досталась своя занавеска. На большом окне, выходившем на крыльцо, красовалось вечернее платье в крупных розах и кружевах. На одно из окон поменьше тётя Мэй повесила саван, который надевала в какой-то пьесе про убийство, а на второе — костюм из красного атласа, оставшийся от менестрель-шоу[1]. В солнечные дни комнату заливало алым светом, и папа говорил, что она похожа на преисподнюю, и отказывался сидеть там с нами. Но, по-моему, ему просто не хотелось, чтобы солнце светило на него сквозь бывшие платья тёти Мэй.
В спальнях на втором этаже стояли старые кровати, оставшиеся от прошлых жильцов, но они были такие жесткие и вонючие, что каждый вечер я не меньше часа вертелся с боку на бок, прежде чем уснуть. Подойдя поближе, сразу можно было догадаться, что на них раньше спали маленькие дети. В первую ночь, которую мы провели в этом доме, запах от матраса довёл тётю Мэй до тошноты. Она сбежала спать на диван, а наутро высыпала на кровать весь свой запас пудры.
Больше в доме толком ничего и не было, зато с переднего крыльца открывался вид едва ли не на весь округ. Внизу, у подножья холмов, лежал наш городок, а в ясный день можно было разглядеть и окружной центр: его легко было узнать по оранжевой фабричной трубе с чёрным пятном. На самом деле это пятно было буквой «Р»: фамилия владельцев фабрики была Реннинг. Эту трубу я запомнил, потому что папа частенько сидел на крыльце, смотрел на неё и приговаривал: «Это из-за Реннингов мы до сих пор нищие. Чтоб им провалиться, этим богатым засранцам. Из-за них у всей долины ни гроша в кармане, да ещё из-за чёртовых политиков, которых они выбирают, чтоб те нами управляли». Работал он теперь от случая к случаю, а чаще просто сидел на крыльце и смотрел вдаль.
Наш двор был засыпан шлаком, только возле крыльца торчало несколько былинок. Играть во дворе у меня не очень получалось, потому что делать там было, в общем-то, нечего, а если я падал на шлак, он въедался в кожу и его приходилось оттирать с мылом. В холмы за домом ходить тоже не разрешалось, потому что там водились змеи, поэтому я привык играть на крыльце или в доме. Шлак годился для игр разве что после дождя. Тогда он слипался, как цемент, и можно было строить из него плотины и преграждать путь потокам воды, сбегающим вниз по склонам.
С тех пор как мы перебрались в дом на холме, мы стали бояться дождей. Уже после переезда мы узнали, что прошлые жильцы съехали много лет назад как раз потому, что во время дождя в доме было просто опасно находиться. Конечно, и с крышей хватало неприятностей, её давненько не латали, но самая большая беда была с фундаментом. Холмы были сплошь глинистые, и когда по ним стекали дождевые потоки, фундамент утопал в жидкой грязи. Для того и нужен был шлак во дворе — чтобы ходить по нему в дождь. Но если в дождливую погоду надо было пойти на холмы, приходилось надевать сапоги.
Я с первого взгляда заметил, что дом покосился, но как это вышло, мы поняли только весной, когда пошёл первый серьёзный ливень. Всю ночь в доме что-то громыхало, а мы думали, что это гроза. Утром выяснилось, что кухня скособочилась и плита стоит прямо в размокшей глине. На первом этаже было много пустых комнат, так что мы устроили кухню в другой комнате, а старую оставили как есть. Когда осенью пришли ураганы с Атлантики, мы и вовсе лишились этой бывшей кухни и вдобавок половины переднего крыльца.