Думать, будто люди тебя жалеют, – это, наверное, нужно ценить, но я не ценил и до сих пор не ценю. Я злюсь, если вижу, как кто-то ведет себя так, словно считает меня жалким, вечно расспрашивает, как у меня дела, готовит мне что-нибудь особенное, разговаривает со мной, как с каким-то младенцем, а глаза у нее делаются такие жалобные, когда она на меня смотрит. Мне хотелось сказать Тете Мэй, что этим она меня злит, и еще я хотел у нее спросить, почему она ко мне стала так по-другому относиться, но, как ни крути, я этого не сделал. Просто было любопытно и дальше – я ждал, когда станет понятно, отчего она держится со мной так, точно я увечный горный кролик, ничего не евший целую неделю.
Иногда я по вечерам возвращался домой и просто поднимался к себе в прежнюю комнату, где у меня стоял поезд. Там я мог открыть окно, подпереть его шваброй и смотреть сверху на звезды и верхушки сосен. Я ощущал, как в комнату задувает ветерок, теребит слой пыли на всем и перемешивает старый застойный воздух. Тети Мэй рядом не было, чтобы гладить меня по голове, кормить чем-нибудь особым ее собственного приготовления и смотреть на меня такими глазами, что меня злило. Там я и размышлять мог.
А размышлял я там о многом. Все, учившиеся со мной в восьмилетке, теперь уже поступили в университет штата – хотя бы те, кто закончили среднюю школу, а большинство закончило. Заходившие в аптечную лавку всегда о них говорили: как-де им сейчас здорово, они вступили в землячества и сестринства, если у них деньги были, как тот вон учится на врача или еще что-нибудь, для чего нужно ходить в колледж. Сам я думал о том, чем же вообще стану. Не всю жизнь ведь в аптеке работать, а в долине я мало чем другим мог заниматься. Чтоб чем-то стать, нужно поступить в колледж. А я и старших классов не закончил, хотя почти все через этот рубеж перевалили.
И о Джо-Линн я тоже размышлял. Не нравилось мне об этом думать, но я думал. Тот вечер, когда я пошел с нею на свидание, был лучшим у меня после школы или за всю войну – после праздника на заводе винтов. Когда же я думал про тот день в аптеке, лицу моему становилось жарко, а в глазах снова принималось колотиться. Как стучит у меня сердце, я ощущал всем телом. Тот день мне вспоминать не хотелось, но стоило подняться в ту комнату и пустить ум ворошить всякое, тот день ко мне возвращался так же ясно, как будто вот он я и меня бьют.
Может, и стоило рассказать Тете Мэй про Джо-Линн. Но она со мной так себя вела, что я просто вынужден был молчать. Если б Тетя Мэй оставалась такой же, как раньше, я б ей все и выложил, но сейчас мне совсем не хотелось, чтоб она про это знала, как-то во все это лезла. Я и так устал теперь от всего, что она делала, и нисколько не хотелось мне, чтоб она становилась хуже, если я ей расскажу, как скучаю по Джо-Линн, как мне жалко, что нельзя написать ей и оправдаться перед ней, извиниться за то, что я тогда сказал и сделал, и попросить, чтобы она мне написала в ответ, даже если злится на меня до сих пор, лишь бы мне получить от нее хоть что-нибудь, написанное ее рукой. Я хотел даже зайти домой к ее деду и взять адрес, но так и не решился. Может, поговори я с Тетей Мэй, она бы мне посоветовала, как правильно поступить, но я не желал прямо сейчас разговаривать с ней ни о чем таком.
Поэтому я просто сидел в старой комнате и разглядывал верхушки сосен, торчавшие рядом со звездами, или свой старый поезд, который больше не ездил, а стоял себе просто, весь потемнев от ржавчины, и ржавел до самых рельсов под протекавшим потолком. Я сидел и думал, что однажды хорошенько примусь за него, все счищу и смажу, и он, возможно, поедет снова.
Когда я сидел в той комнате по вечерам, слышно было, как подо мной играет радио и Мама задает вопросы, а Тетя Мэй ей отвечает. Сейчас Тетя Мэй вечерами бывала дома. Клайд уехал в Нэшвилл повидаться с каким-то человеком, который мог бы дать ему там работу на радио, в музыкальной программе. Каждый день где-нибудь в доме мне попадалось письмо, которое он присылал Тете Мэй. Я сразу определял, что это письма от Клайда, потому что писал он их печатными буквами. Писать Клайд не умел – по крайней мере, я так считал, потому что никогда не видел ничего им написанного иначе как печатными буквами. Тетя Мэй не говорила, когда он вернется, а мне было до лампочки. Я радовался, что по вечерам она дома и сидит с Мамой, пусть нам даже деньги были нужны.
Но и Мама менялась, по-моему. Выглядела она уже не так, как прежде. Все больше и больше худела, у нее начали впадать щеки. На носу кожа натянулась так, что кость обтянуло, как будто луковой шелухой. Потому-то я и радовался, что Тетя Мэй дома, а я могу быть наверху. Не нравилось мне сидеть с Мамой в полутьме и слушать радио. На нее страшно было смотреть и видеть, как в ответ она смотрит на тебя всей этой чернотой под глазами. Если я бывал рядом, она лишь глядела на меня, а мне от этого становилось неловко. Даже когда мы ели. Она ничего не ела, если с нею за столом был я. Лишь сидела с едой на тарелке перед собой и пристально смотрела на меня. Какое-то время так продолжалось, а потом Тетя Мэй стала нас кормить в разное время, чтоб уж ели мы оба, потому что я есть тоже не мог, когда она так на меня пялилась.
Я злился на себя за то, что у меня такие чувства к собственной матери, но потом я обо всем этом поразмыслил и сказал себе, что она мне больше не настоящая мать. Она просто чужая женщина, с которой мне страшно, и, судя по всему, она вообще не знает меня. Она и не походила больше на мою мать. Я знал, как моя мать выглядит. Я помнил ту женщину, которая укладывала меня спать и танцевала со мной на заводском празднике, и стояла со мной, когда Папка мой на войну уезжал. Я помнил женщину, которая смотрела вслед поезду еще долго после того, как он скрылся вместе с Папкой. А эта – не она. Это женщина, с которой я боюсь остаться дома один на один. Теперь она уже со мной не разговаривала. Просто сидела и смотрела, и мне от нее было страшно.
И я знал, что происходит в городке. Восьмилетку я давно уже закончил, и много времени прошло с тех пор, как мы просили Флору посидеть с Мамой. После этого все в городке про нее и узнали. Вели они себя в этом смысле довольно мило и больше ничего мне про это не говорили, когда видели, что и я не намерен болтать. Но я знал, как в городке о всяком думают. В жизни у них, похоже, всегда остается время, чтоб совать нос к другим людям и в их дела. Они считали, что просто обязаны собираться вместе и кому-нибудь подсоблять – как в тот раз, когда собрались насчет женщины, которая дала цветному попользоваться своей машиной, и посоветовали ей, что лучшее место для нее будет где-нибудь на севере, вместе со всеми остальными любителями негритосов, или когда они выживали ветеранов с заграничными женами. Если от всех остальных в городке отличаешься, тебе полагается пойти вон. Вот поэтому-то все здесь так и похожи. Как разговаривают, чем занимаются, что им нравится, что не любят. Если кто-то что-то ненавидит, а человек он правильный, всем это тоже нужно ненавидеть, а не то начнут ненавидеть тех, кто это что-то не ненавидит. В школе нас, бывало, учили думать своей головой, но в городке так было невозможно. Тут надо думать то, что всю свою жизнь думал твой отец, – как раз это-то все и думали.
Я знал, что́ все думают про Маму. Подруг в городке у нее больше не осталось, кто мог бы что-то другое сказать, поэтому слух, пущенный Флорой, все разрастался и расползался. Я знал что Флора вернулась к проповеднику и даже стала главной в воскресной школе для больших. Скверно это, что проповедник во всем становился вожаком. За исключением того случая с Бобби Ли Тейлором, все, что планировал, всегда выходило так, как он того и желал. Хотелось ему выслать кого-нибудь из городка – и они уезжали, особенно если не принадлежали к его церкви.
Проповедник был главным у тех, кто решал, кого отправлять в государственные учреждения, вроде дурдома или приюта для бедных. Каждый год он отправлял хотя б одного старика или старушку в дом престарелых, но те ехать туда не хотели. Все говорили, что там довольно быстро умираешь, а если даже люди по-настоящему старенькие, умирать они не желали и плакали, когда проповедник сажал их в поезд. Если они не слишком ерепенились, он сам их отвозил туда на своей машине, но это тех, кто ему верил и считал, что там все так славно, как он им и говорит, или же они были глухими и вообще не понимали, что тут происходит. Однажды я видел старушку, которая совсем двигаться не могла – она не могла уже даже говорить. Возвращался я домой из аптечной лавки и увидел, как проповедник сажает старушку к себе в машину возле того древнего дома, где старушка жила. Ни двигаться, ни говорить она не могла, зато глаза у нее были ужаснее некуда, я в жизни таких не видал. Иду я мимо машины, а она как посмотрит на меня – да с таким испугом, как у горного кролика маленького, когда он понимает, что ему не сбежать от того, кто на него охотится. Даже не знаю, почему, но я так и встал там, и стоял долго после того, как машина проповедника уехала с этой несчастной старушкой, и провожал ее глазами по улице. Наверное, она до сих пор там, в этом приюте для бедных.
Жена Мистера Уильямза ходила в церковь к проповеднику – вот так-то я о Маме и узнал. Мистер Уильямз мне сказал, что проповедник и Флора стараются добиться, чтобы Маму к себе принял дурдом. Услышав такое, я не поверил, потому что Мама ни с кем в городке даже не встречалась, да и ее никто не видел, кроме тех дядек, что поднимались к росчисти за кроликами. Я пытался придумать, с чего бы им хотеть такое провернуть, но ни единой причины не выдумал. Мистер Уильямз мне велел рассказать об этом Тете Мэй, потому что ничего они сделать не смогут, если им не позволят родственники. Мне хотелось сказать Тете Мэй, но я в последнее время с ней особо не разговаривал, поэтому так и не собрался. Но, сидя наверху, я много про это думал. О том, как некоторые могут поступать с другим человеком так, как им заблагорассудится, и шериф их в тюрьму не упрячет, и о том, как Мама сядет в машину проповедника и уедет прочь. У меня от такого весь ум распирало. Ни о чем больше думать не мог, как представлю себе, как эти двое уезжают, а проповедник всем рассказывает потом, как он помог городку и выручил несчастную женщину. Но, говорил бы он, это же просто по-христиански, а любой добрый христианин с радостью бросится делать что-нибудь подобное.