Неожиданная правда о животных. Муравей-тунеядец, влюбленный бегемот, феминистка гиена и другие дикие истории из дикой природы — страница 10 из 63

Может, Дени надо было купить новые очки, или он просто упражнялся в искусстве вранья для своей будущей роли политика – кто его знает? Но так или иначе, сказанное им было неправдой. Когда я была на бобровой плотине в Швеции с Микаэлем, он хохотал над описанием Дени. Бобры – не пчелы. Они не объединяются в большие группы; они для этого слишком территориальные. Каждая плотина – собственность одной бобровой семьи. Они строят ее, чтобы поднять уровень воды и построить хатку с входом, постоянно находящимся под водой. Это позволяет им безопасно нырять за провизией под воду, минимизируя уязвимость перед хищниками. Если другая семья бобров раскачалась бы и начала помогать, то местные бобры, по-видимому, «слетели бы с катушек» (как выразился Микаэль). Даже самые впечатляющие плотины, которые могут достигать почти километра в длину и вдвое превосходить в ширину плотину Гувера [114], – это работа только одной семьи. Такие плотины возводятся несколькими поколениями, но в отдельный момент на ней трудятся не более шести бобров. Они в самом деле нередко ходят на задних лапах и носят детенышей или ветки между передними лапами и подбородком, но никто никогда не видел, чтобы бобр использовал свой хвост в качестве шпателя или мастерка.

Байки из Нового Света жадно поглощались европейцами, оставшимися дома, и впечатляющее описание работящих бобров Дени разнеслось в XVII веке так же, как сейчас разносится компьютерный вирус. Бесконечно повторяемое французскими колонистами, писавшими о путешествиях, оно вдохновило художников на создание весьма убедительных рисунков, которыми украшались некоторые достославные старые карты. На одной изображены пятьдесят два бобра, поднимающихся по холму упорядоченным строем, несущих палки в лапах и ил на хвостах, чтобы создать плотину у подножия Ниагарского водопада. Это была бы очаровательная сцена честного труда, если только не присматриваться и не узнавать сопровождающую легенду, описывающую роли отдельных бобров. К ним относятся «бобр с увечным от слишком тяжелой работы хвостом» и грозный «инспектор увечных», обнюхивающий этих бобров, выявляя симулянтов и заставляя их вернуться к работе[115].

По мере распространения этих историй бобровое общество становилось все фантастичнее по своей организации. «Бобры в отдаленных уединенных местах строят, как архитекторы, и управляют, как граждане[116]», – объявил Оливер Голдсмит в своей популярной «Истории Земли и живой природы» (History of the Earth, and Animated Nature, 1774). Французский священник-иезуит Пьер де Шарлевуа описывал бобра как «разумного животного, у которого есть свои законы, правительство и особый язык»[117].


На карте Америки (1698–1705) Николя де Фера приводится воображаемая картина бобрового строительства и легенда, поясняющая роль грызунов в этой новой утопии. Однако завидовать лежащему на спине вверх лапами бобру не следует: он отмечен как «бобр, неспособный трудиться из-за переутомления»


Про бобров говорили, что те всегда собираются нечетным числом, чтобы один бобр мог иметь решающий голос в рамках бобровой демократии. Но здесь всегда были и веяния авторитарной дисциплины. «Справедливость для бобров – все»[118], – предупреждал другой французский исследователь по фамилии Дюрвиль. Тех граждан, которые увиливают от своих гражданских обязанностей – «лентяи или праздные», – «изгоняют другие бобры… так же как пчелы изгоняют ос», и те становятся «бродягами»[119]. Согласно французскому романтику виконту Франсуа Рене де Шатобриану (в его честь назван знаменитый стейк), такие изгнанники лишались меха и были вынуждены доживать в одиночестве и деградации в грязной дыре в земле, поэтому их называли terriers, от французского terre – «земля»[120].

Жизнь бобров обросла выдумками и стала своего рода моральным руководством. Но как раз в это время мораль перекроили довольно изощренным образом для нужд новоиспеченной нации, ценившей шкуры этого животного. Бобровый мех, использовавшийся для моднейших в тогдашней Европе широкополых шляп, стал ценным товаром. Каждый год экспортировались сотни тысяч шкурок; в 1763 году Компания Гудзонова залива продала партию из 54 760 штук. Бобровая шкура стала даже официальной платежной единицей Нового Света – ее можно было обменять на монету Made Beaver («ценой в бобра»), и на это можно было купить на местном рынке пару обуви, чайник или восемь ножей. Бобровая лихорадка способствовала освоению Дикого Запада Америки. Бобр был, в сущности, альтер эго идеала колонистов, а его жизнь – аллегорией праведного жития. Пристрастие грызуна к тяжким трудам, его независимость и в то же время готовность к сотрудничеству для выполнения общественных работ прямо перекликались с пуританской этикой. Взяв за моральный образец объединенную бригаду бобров, вы можете достичь многого. Но горе тем, кто покинул цивилизованное общество и в одиночку пошел по новому пути, чтобы быстро зашибить баксы (другая денежная единица, основанная на шкурах животных [121]).

В Старом Свете натуралисты кинулись истолковывать истории про американских бобров. При почти полном истреблении их европейских родственников исследователям негде было воочию лицезреть чудеса бобровой архитектуры и общественного устройства. Впрочем, их и прежде вроде бы никто не видел. Философы древности говорили только о семенниках этого зверя, и поэтому все решили, что такие невероятные достижения должны быть присущи только Новому Свету. Французский натуралист Жорж-Луи Леклерк, граф де Бюффон, не чуждый безумным идеям, принял это за доказательство кое-чего более глубокого. Бюффон отвел бобру роль центральной фигуры в одной из своих наиболее экстравагантных теорий, предполагающих, что, если дать животным процветать вдали от тлетворного влияния человека, они смогут достигнуть колоссального величия.

«По мере того как человек восстает над природным состоянием, другие животные опускаются, обращенные в рабство или воспринимаемые как мятежники, их общества исчезают, рассеянные силой, их умения становятся ненужными, их ремесла забываются», – так начинал Бюффон эпическую главу о бобрах в своей энциклопедии XVIII века[122]. В Европе, где люди использовали бобров для удовлетворения своих нужд, «их гений, измученный от страха, больше не проявлялся»[123], – провозглашал граф. Неудивительно, что «они ведут скромную и уединенную жизнь». Но Бюффон считал, что на диких просторах Нового Света, где человек был чужаком, бобровое общество представляло, «возможно, единственный сохранившийся памятник древнего разума животных»[124].

Свою глубоко продуманную теорию граф основывал не только на рассказах путешественников, но и на собственных впечатлениях от бобра, которого он получил из Канады в 1758 году. Этот бобр жил под его пристальным наблюдением в Королевском саду в Париже в течение нескольких лет. После первого года знакомства французский аристократ был разочарован своим питомцем. Бобр был склонен к «меланхолии» и «слабым усилиям». Хотя он проводил много времени, грызя «дверь своей тюрьмы»[125] (и кто бы его за это осудил!), он не выказывал ни малейшего намерения приступить к строительству. Граф был огорчен – он-то ожидал, что бобры Нового Света способны воздвигать сложные дома по крайней мере на тридцать жильцов, многоэтажные, с окнами и даже с «балконами для воздушных ванн и купания»[126]. А все, что делал его бобр, – бесцельно слонялся да иногда вырывался на волю, чтобы поплавать в подземельях сада.

Вдобавок графа не отпускала мысль о полуводной природе бобра, который, как он полагал, имел обыкновение постоянно держать «хвост и задние части тела» в воде. Это вдохновило Бюффона еще на одну забавную теорию о том, что бобры «сменили природу своей плоти» на «рыбью»[127] – с прилагающимися к таковой вкусом, запахом и чешуйчатостью. Именно эта мешанина частей тела побудила графа понизить сие существо до своего рода «звена между четвероногими и рыбами»[128]. Столь непритязательный неуклюжий лесоруб должен был бы считаться почти анатомической аномалией, если бы не рассказы об удивительных возможностях бобрового сообщества, которое, по мнению Бюффона, оставалось не оскверненным человеком и давало надежду на утопию, о какой мы могли бы только мечтать:


В этом обществе, каким бы многочисленным оно ни было, сохраняется всеобщий мир. Их союз скрепляется общим трудом и вечно поддерживается взаимной пользой и изобилием продовольствия, которое они собирают и потребляют сообща. Умеренные аппетиты, простой вкус, отвращение к крови и бойне избавляют их от мысли о насилии и войне. Они наслаждаются всеми возможными благами, в то время как человек может лишь томиться их желанием[129].


Довольно неромантичная правда состоит в том, что даже одинокие бобры отлично строят. Если Бюффон хотел, чтобы его бобр показал свое искусство, то все, что ему нужно было сделать для запуска работы, – дать животному услышать звук текущей воды. Стремление остановить поток укоренено настолько глубоко, что даже запись бурлящего ручья побуждает бобра слепо наваливать ветки поверх динамика, даже если вокруг нет воды.

Это удивительное открытие было сделано шведским зоологом Ларсом Вилсоном, который провел большую часть 1960-х годов, в основном разыгрывая бобров во имя науки. Он вырастил несколько детенышей отдельно от родителей в искусственной среде, чтобы выяснить, являются ли их навыки постройки плотины инстинктивными или появляются в результате обучения. Поместив динамик за стеной вольера, он обнаружил, что бобрам достаточно самых смутных звуковых стимулов, чтобы дать волю страсти к строительству. Ему даже не пришлось проигрывать звук проточной воды: срабатывало все похожее. Даже жужжание электробритвы заставляло бобров яростно подпихивать ветки к стене в тщетных попытках остановить поток.