диспетчер соединял его с начальником стройки, казались ему вечностью, так сильно он волновался. Но Сам, при первых же словах Вадима, кратко ответил «Хорошо!» и бросил трубку.
Этот эпизод имел некоторые положительные последствия для Вадика: его, хотя и редко, стали приглашать, вместе с Рыбаковым, на оперативки, которые проводил по пятницам Сам, а иногда Медведь. И Вадик, имея наглядную возможность сравнивать стиль руководства одного и другого, должен был отдать предпочтение Медведю: оперативки Самого носили характер грубых разносов, били людей по нервам, и они уходили с совещания злыми и подавленными; Медведь же, наоборот, голоса на подчиненных никогда не поднимал, никому не грозил, а действовал средствами логики, исподволь давя на самолюбие человека, так что каждый, кто, отчитываясь за работу, включался в диалог с Медведем, потел как на экзаменах, чувствуя, что здесь, на глазах своих же коллег-конкурентов, проверяется его инженерно-деловая компетентность, и это действовало гораздо ощутимее разносов и угроз. Оперативки эти запомнились Вадику на всю жизнь как ценная школа, где он, учась искусству управления, делал выбор для себя, как надо и как не надо работать с людьми; естественно, что Вадик, как умный человек, стиль Самого отвергал, хотя и никогда не высказывался вслух по этому поводу…
Как Вадик и предполагал, успех его работы «с колес» — и к тому же не в ущерб строительству других объектов, клуба в частности, — сильно повлиял на Стрельчука, который если и ворчал порой на Вадика за мелкие просчеты, то костерить его, как прежде, не решался. Однако Вадик не остановил на том «преодоление» Стрельчука и нанес ему еще один, психологический, удар: он пришел к нему просить рекомендацию в партию…
Мысль о вступлении в партию явилась у него как бы сама собой, когда он убедился, что при выдвижении на должность главного инженера и начальника СУ большее доверие оказывают коммунистам, но стать кандидатом партии Вадику было несложно: в партию он шел из комсомола, на стройке работал уже больше года и показал себя начальству с хорошей стороны; важно только было подыскать себе авторитетных поручителей, и мысль его нашла их тотчас же: комитет комсомола, Медведь и… Стрельчук. Вадим не сомневался, что Медведь не откажет дать ему рекомендацию, и все же он пошел к Медведю не раньше, чем сдал Отделстрою свой показательный объект («дом Выдрина», как для краткости именовали объект, стоял как игрушечка среди окружавших его уныло-бесцветных пятиэтажных домов), сдал, между прочим, на «отлично», и, подождав еще дня три, пошел к Медведю, и не просчитался: Медведь без звука тут же, в кабинете, написал ему рекомендацию и, вручая ее Вадику, пожелал ему успехов. И лишь тогда, с двумя рекомендациями в папке, Вадим отправился к начальнику участка… Когда Вадим, войдя в кабинет Стрельчука, изложил свою просьбу, Стрельчук даже опешил на мгновение, но Вадим, не дав ему опомниться, добавил как бы между прочим: «Две у меня уже есть», — и выложил на стол рекомендацию комитета комсомола, а сверху положил медведевскую. И без того красная физиономия Стрельчука сделалась багровой, пока он пробегал растерянным взглядом размашистые строчки Медведя. «Ну а почему… — начал было он, желая, видимо, сказать «у меня именно просишь», но запнулся и сказал другое: — …почему бы и нет… Тебе к какому сроку нужно? К понедельнику?.. Ладно, напишу», — и потянулся к телефону…
В тот же сезон, уже глубокой осенью, Вадик, точно в сроки, сдал под отделку кирпичную коробку клуба и поехал домой отдыхать. Полуторагодичная работа без отпуска, по десять-двенадцать часов ежедневно, основательно измотала его, и в поезд он сел с ощущением человека, сбросившего с плеч непомерной тяжести груз. Во внутреннем кармане пиджака его покоилась хрустящая, пахнущая новым коленкором членская книжечка кандидата.
Именно тогда, в дни отпуска, Вадим почувствовал, что у него имеется свой собственный, определенный взгляд на вещи, на людей, на жизнь вообще. До той поры жизненные представления его были большей частью приблизительны и смутны, и вдруг они приобрели законченную ясность зримых форм, как предметы, вынырнувшие из рассеянного ветром тумана. Эту зрелость своих взглядов он начал замечать с первого же дня приезда домой. Сидя в окружении родных за празднично накрытым столом, он слушал разговоры и расспросы, сам коротко делился впечатленьями о стройке и, глядя на мать с отцом, неожиданно подумал, до чего же они не подходят друг другу. В свои сорок пять Анна Александровна, светлоглазая, стройноликая, статная, как девушка, казалась красавицей рядом с отцом, быстро располневшим на штабной работе, и в таких несуразных пропорциях, что его фигура казалась слепленной из трех шарообразных элементов: сильно выпирающего живота, такой же формы зада и округлой, подушкой выступающей груди, которую венчала посаженная на невидимую шею круглая и совершенно лысая голова цвета слоновой кости; его чисто бритое, лунообразное лицо с маленьким носом не выражало никогда ни напряжения мысли, ни эмоций и ни каких-либо следов жизненных потрясений, которые ему ведь приходилось же переживать, оно было покойно и благообразно, как у сытого, всем довольного ребенка, так что даже когда он, бывало, сердился на кого-нибудь, покойное благообразие с его лица не исчезало, и только глаза, черные, как у сына, бешено округлялись в эти мгновения. Временами отец даже бывал неприятен Вадиму, особенно своей привычкой постоянно чавкать за столом (а ведь родители отца считались людьми интеллигентными: как-никак они были музыкантами). И Вадик вдруг подумал, что, будь он на месте матери, он бы никогда не связал свою судьбу с таким несимпатичным, скучным человеком, как отец. Впрочем, у Вадика тут же мелькнула мысль, что мать, возможно, вовсе и не нуждается в его сочувствии. Некоторые, давние еще, наблюдения уверили его в том, что мать была в свое время счастлива, но только не с отцом, конечно, а, так сказать, на стороне; в этом его убеждала внешность сестренки Вальки, сидевшей в данную минуту рядом с братом и внимавшей застольному разговору с полным равнодушием. Эта когда-то нескладно-угловатая девица, теперь уже кончавшая педагогический институт, за полтора года разлуки с Вадиком вымахала на полголовы выше матери и отца, бывших одинакового роста с сыном, но самым верным доказательством внебрачия рождения Вальки были ее зеленовато-карие глаза, каких ни у кого в семье не было. Вадик же, еще учась в десятом классе, слышал от ребят, что цвет глаз ребенка ни в мать, ни в отца означает совершенно точно, что эти глаза унаследованы от проезжего молодца, и Вадим предполагал, что этим проезжим молодцом был дядя Федя Кроткий, армейский друг отца, весельчак и гитарист, погибший в финскую войну. Во всяком случае, стоило только отцу, вспоминая при жене их совместную жизнь на границе, произнести «Федор», — и печальные глаза матери молодо и счастливо теплели, а взгляд, которым она, случалось, ласкала при этом Вальку, выдавал ее с головой… Но отец, как видно, ни о чем не догадывался, иначе бы, во время какой-нибудь из ссор с женой, хотя и не частых, но бурных, когда отец во гневе доходил до оскорблений, он бы уж наверняка не удержался, чтобы не унизить Анну Александровну упреком в ее былой неверности, да и чисто отцовские чувства, которые он проявлял по отношению к Вальке, были свидетельством его полнейшего неведения в тайне жены.
Вадим уже давно смирился с мыслью, что в отце нет почти ничего, что стоило бы у него позаимствовать, но лишь теперь, вернувшись со стройки, вдруг понял, как безнадежно ограничен отец. Несмотря на прожитые годы и уроки жизни, он оставался тем же не знающим сомнений армейским служакой, каким его запомнил Вадик с детства. С годами менялась лишь телесная его оболочка — в направлении тучности и облысения — да прибавлялись звездочки на погонах — он был уже подполковник, — сущность же его натуры оставалась неизменной, раз и навсегда когда-то заданной, как содержимое сваренного вкрутую яйца. Отец ни в чем не изменил себе, ни в манере разговаривать с домочадцами — непререкаемо-нравоучительным тоном, — ни в жизненных взглядах своих, основанных на истинах, известных всем со школьных лет и выражаемых всегда набившими оскомину, стертыми словами, которые всегда бесили Вадика, но которые он, из привычного послушания, молчаливо сносил. И в тех же стертых выражениях он одобрял успехи сына на работе: «Молодец! Так держать!.. Отцова косточка! Твой отец тоже всегда на хорошем счету у начальства… Стройка коммунизма — это, брат, великая школа для молодежи!.. Поработаешь, выполнишь свой патриотический долг — и вернешься в Куйбышев. Здесь найдется, где применить твои знания… Найдешь свою дорогу и, потихоньку-полегоньку, двинешься вверх… Главное — не уставай трудиться. У нас, брат, трудом красен человек. Будешь стараться — заметят, а заметят — продвинут… А там, глядишь, дослужишься и до высокого общественного положения…»
Вадик знал, что под «своей дорогой» отец мог разуметь лишь служебную лестницу, под словом «продвинут» — очередное должностное продвижение, без риска, без скачков, без дерзости, как сам он продвигался в штабе Военного округа, а под «высоким общественным положением» отец, конечно, понимал какой-нибудь почетный чин, наподобие генерал-майорского, который светил ему по выходе на пенсию. Но такое, чиновничье, представление об успехе претило Вадику: столько лет тянуть скучнейшую лямку штабиста, чтобы только под занавес жизни своей быть увенчанным эфемерными генеральскими погонами («эфемерными» потому, что пенсионеру ими и покрасоваться будет негде)! Нет! Вадика такая участь не устраивала! Сам он желал дерзать, и то, к чему стремился отец — жатву успеха, — вкусить молодым, да, именно молодым! «Дорого яичко ко Христову дню, а успех — смолоду!» — мелькнул у Вадика вдруг парафраз пословицы, и он неожиданно улыбнулся, вызвав недоуменный взгляд отца, в ту самую минуту внушавшего сыну что-то крайне серьезное. И Вадику вдруг стало жаль отца, что жизнь его так рано кончилась, потому что жизнь, которой жил отец, казалась сыну прозябанием. Сам он, в положении отца, никогда бы не смирился и пошел бы на какой-нибудь отчаянный риск — но генеральские погоны, кровь из носа, он заработал бы до пенсиона! Но батя на такое не способен, размышлял Вадим. Стоило только взглянуть на его мясисто-бабье лицо, на вальяжную, с развальцей походку, чтобы понять, что батя «спекся»… Но размышления свои Вадим оставил при себе и, слушая отца, как и всегда, выражал согласие, если не словом, то кивком головы.