1
— Все! — сказал Ваганов и опустил ладонь на темно-вишневое зеркало стола, длинного, как пол коридора.
Невнятный облегченный шум поднявшихся с обеих сторон стола и от стены заполнил пространство кабинета и тотчас стал опорожнять его, вытекая в приемную: совещавшиеся плотной очередью-стоножкой протискивались в дверь, маяча головами — лысыми, густоволосыми, седыми (всех седей и выше всех — Степанов, начальник «Стальстроя» ).
Ваганов следил за удалением расстроенной фаланги с преувеличенным вниманием. Точнее, не следил — фотографировал глазами, как зевака, весь уйдя в процесс глядения, чтобы несколько минут не думать. Нет, большой усталости сегодня не было. Даже напротив — в мыслях ясность и легкость. «Легкость в мыслях необыкновенная», — выщелкнула память полузабытую фразу. Он внутренне улыбнулся. Ясность в голове оттого, что нынче, кажется впервые, он был освобожден от гнета нервного напряжения: отлаженный механизм оперативки сработал как бы сам, почти без участия хозяина. Всегда бы так…
Шум и людская фаланга вытекли, оставив в кабинете тишину и душный воздух (душный, хотя никто не курил, а высокие окна раскрыты и от солнца зашторены), и еще — Ваганова, одинокого, как пассажира на пустующей платформе. Теперь он наслаждался кратким бездумным покоем. Бездумным потому, что не было мыслей о делах, хотя, возможно, именно в эту минуту в глубине его подсознания и намечался абрис того, что в скором времени должно было сложиться в мысленный план, в решение и, через цепную реакцию телефонных звонков, вызовов, команд, передвижений бригад и машин, вылиться в дело.
Скользнувшая в полуприкрытую дверь жидкая фигура Алешина, конструктора из техотдела, двигалась прямо к нему, лицо к лицу, и лишь сейчас Ваганов уяснил, что сам он сидит за другим, за письменным, столом, — когда он перешел за этот стол, он позабыл и добродушно хмыкнул про себя: чудная, небывалая рассеянность, рассеянность старого профессора…
На листке, который, буркнув что-то вроде «Вот» или «Отпуск», положил перед ним Алешин, каллиграфически чернела буквенная вязь: «Управляющему трестом «СТРОЙСИБМЕТАЛЛУРГИЯ» т. Ваганову А. И.». Ваганов А. И. выдернул из стенда-гнезда ракету-авторучку и, одобрительно скосившись на отчего-то улыбнувшегося Алешина, размахнулся визой: «О. К. В приказ…»
Его рука еще не кончила роспись, когда нечетким нижним зрением он заметил кляксу на листке. Дорасписавшись и поставив дату, он удивленно перевел глаза на кляксу: чернила в ручке были синие, клякса — свеже-алая. Это было странно. Пока он разглядывал кляксу, рядом бесшумно упала еще и еще одна. Алый цвет, как будто отделившись от них, стал расплываться и розоватой тенью побежал по листу.
— Ах, вот что! — догадавшись, разочарованно пробормотал Ваганов и, вытащив платок, приложил его к носу. Потом поглядел: белый платок стал красным. Тогда он опять приложил платок и, съерзнув с сиденья, запрокинул голову на спинку кресла, удивляясь, что спина побежавшего куда-то Алешина вдруг подернулась розоватым туманом, и вместо растаявшего Алешина не то плывет, не то бежит, как в замедленной киносъемке, секретарша Валя с раскрытыми глазами, бежит к нему, Ваганову, и кофточка на ней, с утра снежно-белая, отливает пурпуром. Тогда он закрыл глаза и, когда открыл опять, понял, что лежит на диване и видит высокий лепной потолок кабинета. Потолок был без единой трещины и без пятнышка. Он казался просто белым полом, по которому никто никогда не ходил.
Скоро слуха Ваганова коснулись успокоительные звуки женского голоса, кажется, Вали, чьи мягкие колени он ощущал затылком, потом тенями замаячили перед ним суетливые мужские фигуры, и Ваганов, который все ясно чувствовал, хотел им сказать: «Да бросьте, что вы… Это чепуха, пройдет», но странная слабость, недвижностью сковавшая язык, помешала ему. Впрочем, теперь уже было все равно: потолок уплывал назад, за ногами Ваганова, — значит, его уносили. «Ну, пусть», — смиренно подумал он, отключая сознание.
Когда он в другой раз открыл глаза, над красной кожей сиденья торчал светловолосый затылок шофера Феди, и дымчато-желтая струя бьющего справа солнца медленно вращалась в кабине, зажигая на стеклах сверкающие отражения. И опять, с отчетливой ясностью видя все это, слыша урчанье мотора и посвист обдувающего кузов ветра, он хотел и не смог от слабости спросить, куда же и зачем его везут. Сам он ощущал себя полулежащим на ком-то, кто поддерживал его рукой под грудь, и по запаху табачного дыхания, щекотавшего правую щеку, знал, что это не Валя и не Алешин, от которого всегда разило острым «Шипром».
Тут сознание его подернулось забытьем, казалось, на мгновенье, но, очнувшись, он увидел белизну больничного кабинета и нависающего над собой мужчину в белом, с толстыми очками, закрывавшими ему половину лица, и резиновыми шлангами, свисающими из ушей. Человек прослушивал его, Ваганова, обнаженного до пояса, притрагивался к голому телу теплыми подушечками пальцев и холодным присоском стетоскопа. Черные, восточного разреза глаза за стеклами очков, перехватив мгновенно взгляд Ваганова, вновь опустились к груди; и, обволакивая слух его глубоким, бархатистым баритоном, успокоительно зарокотали:
— Прекрасно, прекрасно… Вы родились в рубашке. Кровеносные сосудики полости носа так близки у вас к поверхности, что лопнули именно они. В этом ваше счастье. Гораздо хуже было бы… Пожалуйста, не отвечайте мне. Вам нельзя ни разговаривать, ни двигаться. Покой, абсолютный покой. Собственно, опасность позади, но какое-то время необходим профилактический режим… Так вот, гораздо хуже было бы, если бы такие же сосудики лопнули в мозгу, и может быть, совсем было бы худо, если бы произошла закупорка…
Закрыв глаза, расслабленный Ваганов отдал себя во власть баритонального рокотанья и осторожно-уверенных движений докторских рук.
— Определенно, вы родились в рубашке. Второй такой случай вряд ли возможен… Человек — самое ценное общественное имущество, любил говаривать Ильич, и это имущество нужно беречь. Мы же относимся к нему наплевательски. Я представляю характер вашей работы. Собственно, это не работа, а… самосожжение…
Левое предплечье Ваганова, у самого локтя, перехватило широким, мягким кольцом. Запфукала резиновая груша. Руку стало сдавливать, и Ваганов почувствовал, как она набухает и утолщается. Потом кольцо разжалось, набухшая рука мгновенно опала; и после краткой паузы опять зарокотал негромкий докторский баритон (на этот раз с оттенком озабоченности), но сквозь туман полусна, вдруг охватившего Ваганова, он слышал лишь бессвязные обрывки фраз, все глуше, призрачней звучавшие откуда-то издалека:
— …давление колеблется… вегетативный невроз… взаимосвязь диалектическая… нервно-мозговая система едина… ожидать некоторой деформации психики, если… внешних раздражителей… то все войдет в норму… целая делегация, но я всех выпроводил… Идя навстречу просьбе вашей жены… домашний режим… А теперь я прикрою вас простыней… — то были последние слова, которые успел разобрать Ваганов, проваливаясь в мертвый сон.
2
Смутный беспричинный страх вдруг разбудил Ваганова. Сердце у него подергивало и горло дважды отозвалось непроизвольно-судорожными глотками. Вокруг был разлит зыбкий серебристый полумрак, и от зашторенного тюлем окна к тахте, на которой лежал Ваганов, размытой дорожкой тянулся по паркету лунный свет. «А-а, я дома», — сказал себе Ваганов, и страх его растаял как дым. Теперь он чувствовал одну только слабость, странную, неодолимую слабость, точнее даже — невесомость; на мгновение ему представилось, что он покоится в воздухе, — легкое покачивание, которое он ощущал при этом, усиливало эту иллюзию. Лицо Ваганова обращено было к окну, квадратно проступавшему сквозь бледную штору. Время от времени тюль вздрагивал и волнисто колыхался, словно трогал его кто-то невидимый. В этом колыханье шторы было что-то беспокоящее. «Это ветер… из форточки», — сказал себе Ваганов и увел глаза в сторону. Он смотрел на книжный шкаф (шкаф холодно поблескивал стеклами и полировкой), на смутно темневшее кресло в правом углу, на лунную дорожку, пересекавшую натертый пол, но глаза его так и тянуло к окну. В конце концов он сдался и обратил глаза на штору. Она колыхалась все настойчивей, хотя и бесшумно, по волнистым складкам тюля скользили пятна кружевных теней… И вдруг за шторой, среди игры теней и лунного света, почудилась ему фигура человека. «Чепуха какая», — усмехнулся Ваганов, но в этот же момент фигура шевельнулась и, медленно вспорхнув, уселась на окно. Человек был в светлом, спортивного покроя костюме и в лаковых штиблетах на свесившихся с подоконника ногах. Лицо его виднелось смутно, как в запотевшем зеркале, но Ваганов тотчас же узнал его: на подоконнике сидел Кремнев…
«Чепуха какая!» — снова подумал Ваганов.
— Почему же вдруг чепуха? — с тихой насмешкой (и будто бы в самое ухо Ваганову) спросил человек.
«Да ведь Кремнева нет, — спокойно думал Ваганов. — Он разбился в автомобиле, умер».
И тут Кремнев рассмеялся. Он рассмеялся очень тихо, но смех его проник в самое ухо Ваганову (в левое, Ваганов даже ощутил щекотку), потом шепнул:
— Нет, дорогой Андрей Ильич, я жив…
«Мистика», — мелькнуло у Ваганова.
— Нет, Андрей Ильич, не мистика. Как вы совершенно правильно подумали, я — Кремнев. Кремнев собственной персоной. Я — жив. Жив в тебе и жить еще долго буду. А не станет тебя, я буду жить в других живых, как и ты, когда умрешь, останешься жить… и не только в памяти живых, как это принято считать. Нет, я и ты — мы будем жить в делах. Идеях и делах…
«Мертвый хватает живого? В этом смысле, что ли?» — подумал Ваганов, сердясь, что втягивается в разговор с несуществующим человеком.
— Да вроде этого…
Насмешечка, с которой отвечал Кремнев, не нравилась Ваганову.
«Но для чего же… — «ты», хотел сказать Ваганов, но это было смешно — обращаться к тому, кого не было. — Для чего же он… — «пришел», подумал было Ваганов, но выбрал другое, более подходящее слово: — Для чего же он явился?»
И Кремнев, который обладал способностью подслушивать мысли, ответил:
— Так ведь ты же меня и явил…
«Ну, уж это совсем… чертовщина какая-то…»
— Никакая не чертовщина. Ты слишком часто вспоминал меня, разговаривал со мной, мысленно, разумеется. Вот я и явился.
Тут Кремнев зашевелился и, на мгновение исчезнув (как исчезает отраженно в разбитой глади воды), возник сидящим (невесомо сидящим) возле самых ног Ваганова. И хотя он рядом был теперь (Ваганов мог бы дотянуться до него рукой), черты его лица оставались еле различимыми, размытыми, словно на него надели полупрозрачную маску.
— Ну, выкладывай! — прозвучал (как будто в самых ушах Ваганова) глубокий, насыщенный властностью голос, так хорошо знакомый голос, который, выражая гнев, бывало, в дрожь вгонял слабонервных. И одновременно со звучанием этого голоса, на сей раз неподдельного, без иронии, ему несвойственной, сквозь бледное пятно, маячившее над изножьем тахты, на краткое мгновение, как на вспыхнувшем и погасшем экране, проступили четко зримые черты живого Кремнева: шишковатый лоб, серые, холодные глаза, квадратный подбородок и жесткая складка безгубого рта — лицо, умевшее одним движением мышц, без слов, подавить любой душевный порыв подчиненного…
— Что я должен выложить? — кажется, вслух уже спросил Ваганов.
— Все, что имеешь против меня, — сказал Кремнев.
— Воспоминания — это все, что я против тебя имею, — вздохнув, сказал Ваганов.
— Недобрые воспоминания? — с насмешечкой опять спросил Кремнев.
— Да уж доброго в них трудно найти…
— Какая черная неблагодарность! Разве я мало сделал для стройки?
— Мало, много — понятия относительные… А какова цена твоих усилий?..
— Самая обыкновенная — труд и воля людей.
— И еще — невосполнимые утраты.
— Без утрат нет приобретений.
— Я говорю о бессмысленных утратах.
— Это уж мне позволь знать, бессмысленны они или нет.
— Разумеется, ты знаешь, что они бессмысленны.
— Ты имеешь в виду «футбольную трагедию»?
— А смерть Беспалова?
— Ты меня винишь в его смерти?!
— Перестань притворяться… Лучше вспомни ту злосчастную оперативку. Разгон, который ты давал Беспалову, довел его до белого каления. Мы вместе вышли из твоего кабинета, и, когда спустились вниз, он упал и больше не поднялся… А ведь ему не было и сорока, и он был красив и силен…
— Вздор! Я не виновен в его смерти. «Он сгорел» — вот как это называется! Он не выдержал психологических нагрузок. Тебе ли не знать, что на стройке горят, а не работают…
— Можешь утешать себя этой мыслью. Ведь ты до конца своих дней так и не понял, что на стройке можно не «гореть», а по-человечески, без нервотрепки работать…
— Надо полагать, что именно так ты теперь и работаешь?
— Представь себе…
— И, работая без нервотрепки, ты чуть было не заработал инсульт? — с иронией спросил Кремнев и рассмеялся сухим, неприятным смехом.
И, удивляясь своему спокойствию, Ваганов сказал:
— А ведь ты смеешься над самим собой, Герман Павлович. Моя болезнь — последствие усилий, которые пришлось затратить, чтобы избавиться от твоего «нервотрепательного» стиля…
— Задним числом мы все ученые, — раздраженно перебил его Кремнев. — А доведись тебе начать строительство в те, мои, времена, ты начал бы его точно так, как я: нервотрепательно и жестко. Твое лучшее — опять-таки относительно лучшее! — настоящее — это будущее моего хорошего прошлого!
— Отличный афоризм… и очень удобный: им все можно оправдать… Уж не хочешь ли ты убедить меня, что стиль твоего руководства был необходимостью?
— А ты собрался убедить меня в обратном?
— И то, что привело к «футбольной трагедии», — сколько там погибло? — тоже было необходимостью? — спросил Ваганов (неожиданно для самого себя) о том, что тревожило память в бессонные ночи.
И тут Кремнева прорвало.
— Мальчишка! Молокосос! Да кто тебе дал право судить меня?! — гневно, распоясанно кричал Кремнев.
— Права судить у меня, возможно, и нет, — миролюбиво отвечал Ваганов, ничуть не удивившись почему-то вспышке шефа. — Но думать мне никто не запретит… К тому же ты ведь сам хотел, — начал было продолжать Ваганов и на мгновение осекся, заметив странную метаморфозу, происходившую в изножий тахты: откуда-то из-за спины Кремнева вдруг черным пламенем взметнулась к потолку гигантская тень неизвестного человека; холодным страхом пахнуло на Ваганова от этой безмолвно колышущейся тени, и, по инерции договорив: «Ты сам хотел, чтобы я все выложил начистоту», — он ощутил поток мурашек, побежавших по телу…
…Впрочем, страх длился лишь мгновение. Затем видения Кремнева и черной тени за его спиной как будто растворились в полумраке комнаты, исчезли, и тотчас проступили очертания предметов: квадрат окна за кружевами тюля, стеклянный шкаф у левой стенки, правее — письменный стол и кресло в углу; сперва все это он увидел смутно и расплывчато, как сквозь туман, затем — словно он глядел через бинокль, в котором подкрутили нужный фокус, — все стало зримым и удивительно отчетливым (несмотря на полумрак, царивший в комнате), и, вместе с возвращением зрительной реальности, вернулась слуховая: он ясно различал глубокие, готические звуки фуги Баха, плывущие тихонько из приоткрытой двери (кремово-желтая полоска света, проникавшего в дверную щель, отражалась четко на зеркально-черном стекле книжного шкафа). «Я спал… И Кремнев мне приснился», — сказал себе Ваганов успокоенно и с наслаждением отдался слушанию музыки, которую не понимал (оттого, что не имел привычки к ней, а не имел привычки потому, что не хватало времени для этой и других хороших привычек, чтения беллетристики например), но, не умея понимать, он обладал уменьем чувствовать музыку, во всяком случае, ему казалось так…
Густые, тягучие звуки органа, втекая в комнатный полумрак, волнами накатывались на Ваганова, навевая ощущение умиротворенной невесомости, легкого, наркотического транса, рождали в воображении причудливый образ внутренних пространств гигантского собора: единственный свод его, готически-стрельчатый, сверкающий цветными стеклами витражей, был устремлен в небесную высь и дальше — в глубину астральной бесконечности; и это здесь, внутри собора, жила и волновалась, как живая жизнь, музыка органа. И слышалось Ваганову, как мечутся во мраке нефа тяжкие, хриплые вздохи басов, как сшибаются в яростной схватке тугие, зримо объемные волны низко рокочущих звуков, как бьются они океанским прибоем в глухие стены собора и как глубоко-глубоко вверху, под самым сводом, в серебристой дымке астральной зари, поют, ликуют и, сплетаясь в гармоничные звучания, рисуют светлые картины бытия иные, благостные голоса. И на мгновение Ваганов ощутил себя парящим в звуковом пространстве нефа: он словно плавал в невесомости, лежа на спине, медленно и неуклонно возносимый плотными потоками рокочущей музыки к стрельчатому своду, все выше и выше, туда, где в лабиринте благостных созвучий скрываются тайны гармонии… И вдруг все оборвалось. Воображаемый собор как провалился, оставив смутный полумрак после себя. За дверью грубо, металлически щелкнуло — сработал автостоп проигрывателя, и Ваганов без охоты возвратился к самому себе, остро ощущая тишину, в которой стрекотал невидимый будильник. «Какой же я сентиментальный стал», — усмехнулся над собой Ваганов, оценивая только что минувшие грезы, навеянные Бахом, как сентиментальные…
Тут уловил он движение света в стеклах книжного шкафа и, скосив в ту сторону глаза, увидел, как на зеркально-черном фоне высветливается четкий прямоугольник телеэкрана («Значит, дверь ко мне отошла, раз сюда проникло столь широкое отражение», — мельком подумал Ваганов, и не без удовольствия); на экране обозначилась заставка: клюшка с шайбой в смутно различимом словесном кольце, и тотчас заставку как сдернуло, открывши взгляду плоско серевшее ледовое поле, по которому бешено метались чужие и свои хоккеисты, — это хаотичное мелькание темных и светлых фигур издали напоминало броуновское движение («А как я физику любил!» — вдруг с сожалением вспомнил Ваганов), затем в бесшумном надвиге (ни рева болельщиков, ни голоса комментатора слышно не было, — вероятно, звук у телевизора выключили) явились хоккеисты планом покрупнее похожие на Уэллсовых марсиан в своих блистающих шлемах, скафандроподобных костюмах и с клюшками-хоботами в руках.
— Вот это проход! Гол! — послышался за дверью восхищенный голос сына
Ему кто-то отвечал, по-видимому Костя, институтский приятель Олега, но слова доносились неразборчиво.
— За что я хоккей люблю — за борьбу, — продолжал Олег. — Здесь как в жизни: побеждает тот, кто весь выкладывается, как атакующий хоккеист!..
«Тоже мне философ», — улыбнулся снисходительно Ваганов.
— Олег! Ты забываешься! — Кажется, у самого порога прозвучал сердитый шепот жены, и тотчас дверь в комнату осторожно прикрыли, погасив на стеклах шкафа отражение соседствующей жизни и отрезав от нее Ваганова.
Легкая досада охватила его, и захотелось, чтобы дверь оставили открытой, но была такая слабость, что невозможно было языком пошевелить. «Ну, пусть», — вяло подумал Ваганов и вдруг почувствовал себя в окружении мыслей… Эти мысли были странные: они дробились и скакали с предмета на предмет, как во время бессонницы. Только прежде круг его бессонных размышлений все равно был ограничен Делом, а сейчас (как будто круг порвался) мысли разлетались и никакого отношения к деловым заботам не имели. Сперва мелькнула мысль о сыне: «Он мой и вроде не мой… Хотя характером — в меня… Но почему он в историки пошел, а не в строители? И почему так замкнут со мной?.. Какие взгляды рождаются в его незрелой голове?.. Нет, Ваганов, ты не знаешь сына!» — но в эти беглые, беспокойные мысли, нежданно и совсем некстати, вклинилось воспоминание недавнего сна: какие-то невнятные обрывки разговора с Кремневым («А кто это маячил за его спиной? Чья тень мне снилась?» — спросил с недоумением Ваганов и тотчас же услышал, как наяву, кремневский, нетерпимый баритон: «Да как ты смеешь осуждать меня?!»), затем, перебивая отзвук сновидения, как вспышка света, воскресла из подвалов памяти картина: он, тогда еще начальник СУ, входит в просторный, как зал, рабочий кабинет Кремнева и не узнает его за роскошным, резным столом: бледный, потерянный, он явно против воли визирует увольнение уголовного вида парню, поигрывающему перед носом начальника стройки чугунным пресс-папье… И вдруг откуда-то из глубины сознания вырвался холодный, ясный в беспощадности своей вопрос: «Слушай-ка, Андрей, а может быть, тебе конец пришел?» И следом же мелькнула мысль-ответ, спокойная и рассудительная, хотя спокойный тон ответа, чувствовал Ваганов, был укрощающим внезапный страх намордником, и только: «Черта с два! Если бы дела мои были плохи совсем, меня бы оставили в больнице». — «А может быть, тебя для маскировки, для успокоения домой-то привезли?» — с насмешечкой пытала ехидная мыслишка. «Ну и что, если так?» — «А то, что — готов ли ты?» — «К чему готов?» — не хотела понимать ответная мысль. «Покинуть этот бренный мир?» — продолжала вопрошающая. «Глупости! — сердито перебил себя Ваганов. — Мне жить да жить! Мне только сорок пять!..» — «А как ты прожил эти годы?» — неожиданно дуэтом спросили голоса, так хорошо знакомые Ваганову, что перед внутренним взором его, как на портрете, появилось двое: отец, каким он уходил на фронт (сухое, выжженное солнцем лицо крестьянина, не склонного ни к шутке, ни к улыбке), и сам Ваганов: деревенский пионер, с глазами, полными восторга от интереса к жизни. «Как ты прожил годы-то свои?» — повторил, теперь уже один, настойчивый голос отца. Но Ваганов вдруг почувствовал усталость от этого наплыва мельтешащих образов и смежил веки, пытаясь ни о чем не думать…
3
Вдруг показалось, что в глаза ему направили свет. Он ощущался сквозь опущенные веки, и ощущался все сильней, пока Ваганов не увидел сам источник света: распахнутую настежь дверь, в которую светило солнце. Странным было появление наружной двери в комнате, где он лежал сейчас, но еще более странным было то, что дверь в точности похожа на дверь его родной избы: те же отполированные временем косяки, низкая, чуть покосившаяся притолока и широкий, выскобленный добела порог с блестевшими в нем шляпками гвоздей. «Я вижу сон», — отметил про себя Ваганов, и когда в тяжелой раме двери выросла фигура пацана, который, прислонившись к косяку худым плечом, сощурившись, уставился на него с загадочной улыбкой (весь залитый медово-дымчатым потоком солнца, падавшим к порогу четким ромбом), Ваганов это воспринял как должное и только удивился натуральности своих видений: кажется, он даже ощущал запах нагретых солнцем дверных досок и слышал квохтанье кур во дворе…
— Не узнаешь? — неожиданно спросил пацан, щурясь в улыбке.
«В самом деле, есть в нем что-то знакомое», — вглядываясь в пацана и напрягая память, подумал Ваганов.
— Эх, ты! — сказал пацан, движением локтей поддернув на себе штаны, залатанные на коленях.
И по этому движению Ваганов понял, что пацан — он сам, каким он был в деревне. (Эта привычка — еле уловимое движение локтями, словно бы поддергивающее штаны, — у него осталась на всю жизнь и особенно бросалась в глаза, когда он выступал с трибуны, но сам он этого не замечал…)
— Вон как, самого себя не узнал, — кажется, вслух пробормотал Ваганов, а Ваганов-ранний (которого все называли Андрюхой) удовлетворенно улыбнулся и сказал, кивнув головою в сторону двора:
— Айда?..
И Ваганов, в одно и то же время ощущая себя лежащим в постели и поднявшимся с нее (невесомо поднявшимся), последовал за Андрюхой (но последовал словно бы чувствами одними, сам оставаясь в неподвижности). Он увидел двор, каким он навсегда остался в памяти: посредине — могучий, старый клен с корой, подобной шкуре крокодила; его шелковистые, словно аккуратно обкусанные листья лаково блестели на солнце зеленью, слепящей глаза; вокруг — иссохший и щелястый, местами завалившийся плетень; навес-поленница в густой тени… пепельно-серые от времени ворота в хлев… раскрытый курятник, против которого, зарывшись в горячую землю, греется с десяток кур-пеструшек… и сама изба с крутой, двухскатной крышей из плотного гонта и резными, затейливой работы отца, наличниками, выкрашенными охрой, — и все это пронизано смешанным запахом кизячного дыма, навоза и огородной зелени, произрастающей за домом…
— Ты, чай, лет десять тут не бывал? — озирая двор, спросил Андрюха.
«Пятнадцать. Как маму похоронил, с тех пор больше не был», — мысленно ответил Ваганов.
— Все некогда, поди? — слегка насмешливо спросил Андрюха.
«Представь себе, некогда», — поспешно ухватился Ваганов.
— А к Черному морю слетать время находишь?
«Да я там не столько отдыхаю, сколько лечусь…»
— А может, здесь бы ты скорее вылечился?
«Возможно… Но ведь здесь никого не осталось…»
— Смешной ты какой! А дом?..
«Дом?.. В самом деле… С ним столько связано…»
— А помнишь, как ты с батяней боролся?..
Можно ли это забыть — железную хватку отца (ласково-железную), возню и перекатывание по полу (чисто выскобленному, пахнущему влагой) двух сплетенных тел, большого, увитого мышцами — отца и своего, жидковатого, но жилистого (тренированного на работе в поле и огороде)… и отцовский смех, озорной и радостный, — редкость для такого человека (преображение отца из угрюмого молчуна, за всю жизнь, кажется, слова ласкового не сказавшего детям, — у Ваганова была еще сестра в Ленинграде, — в веселого озорника происходило в считанные дни каких-нибудь хозяйственных удач, когда отец являлся «под хмельком»)?..
Андрюха вдруг кинулся в сторону, взлез на курятник, оттуда — на хлев и, подтянувшись на руках, вскарабкался на крышу избы. (Ваганов же, непостижимым способом, следовал за ним.)
— Глянь вниз, — сказал Андрюха. — Омет видишь?
Омет был далеко внизу и казался охапкой соломы среди огородной зелени.
— Вы отсюда с Минькой и Гринькой сигали, помнишь? Небось теперича — слабо?..
Ваганов на мгновение вообразил себя летящим вниз и, внезапно ощутив свинцовую тяжесть своего мгновением раньше невесомого тела, отодвинулся от края крыши.
«Нет, тяжеловат я стал… Прыгнешь — и костей не соберешь…»
— Эх, ты! — сказал Андрюха и бросил свое легкое загорелое тело в желтеющий внизу овин.
Он летел «солдатиком» и, ткнувшись босыми ногами в солому, завалился на бок, перекувыркнулся и, счастливо хохоча, запрокинул голову вверх, глядя на Ваганова…
— Ты с Минькой и Гринькой пошто перестал дружить? — спросил неожиданно Андрюха.
Они уже перенеслись на улицу и шли теперь между безлюдными дворами, залитыми полдневым солнцем, кажется, к реке…
— А ведь вы клятву давали до смерти дружить…
«Видишь ли… у нас были общие интересы… В одной деревне жили, вместе ходили в районную десятилетку — пять километров туда, пять обратно…»
— А теперь интересы разные, хочешь сказать?
«Разумеется… Минька — военный летчик. Гринька — ученый… И живем мы в разных концах страны. Но главное, конечно, интересы — они у нас различные…»
— Выходит, интересы у тебя нечеловеческие? — насмешливо допытывался Андрюха.
«Что ерунду ты городишь?!» — вспылил Ваганов.
— И вовсе не ерунду… Главные интересы между людьми — человеческие. Скажешь — нет?..
«Возможно, ты прав, — неожиданно для самого себя согласился Ваганов. — Только ведь и Гринька с Минькой не делали попыток… возобновить дружбу…»
— Ты лучше о себе скажи…
«Я — тоже не делал», — ответил Ваганов с внезапным ощущением неловкости от своего признания.
— А из новых-то твоих друзей есть хоть надежные и откровенные, как Минька и Гринька?
«Где уж там… Мои друзья по преимуществу — служебные… Потеряй я свою должность — от них не останется и воспоминаний…»
— Чудак же ты! Да как же это можно без друзей?!
«Видишь ли… чтобы друга найти, время надобно, а у меня его нет…»
— Кончай ссылаться на время! Да у тебя, если хочешь знать, под самым боком твой возможный друг растет, его ты видишь каждый день!
«Олега ты имеешь в виду?.. К сожалению, он не растет мне другом. Между нами какая-то незримая стена…»
— Стена?..
«Да… Стена непонимания, неоткровенности… даже недоверия… и разных интересов…»
— Опять ты со своими «интересами»! Как будто ничего главнее нет!
«Представь себе, для меня — нет… Я живу интересами стройки».
— А Олег? Какие у него интересы?..
«У него?.. Не знаю… То есть он увлекается литературой, музыкой, а историю предпочитает всем другим наукам… Но чем он живет, я, ей-богу, не знаю!»
— Вот ты даешь! Не знаешь собственного сына!
«Я же сказал: между нами стена…»
— А ты хоть пытался развалить эту стенку?
«Честно говоря, не знаю даже, как к этому и подступиться…»
— Эх, ты! — в который раз сказал Андрюха (у него была такая поговорка).
— А помнишь, как ты мороженое любил? — погодя заговорил Андрюха светлым, вспоминающим голосом. — Его продавали в райцентре на базаре. Оно с круглыми вафлями было — помнишь? — и хорошо лизалось языком… Ты мечтал тогда: «Стану инженером, каждый день к обеду буду покупать мороженое и ложками есть, до отвала…» А сейчас чего ты любишь? Только о работе не надо говорить: я знаю, больше всего ты любишь свою стройку…
«Если говорить не о работе, то… Как тебе сказать… Ведь любить — это значит что-то желать. А у меня есть все, и я отвык желать…»
— Бедный ты, бедный!.. Так-таки и ничего ты не любишь?
«Пожалуй, ничего… Я имею слабость к хорошему вину и дорогому коньяку, но застолья, необходимые, безотлагательные, где мне приходится участвовать — по случаю сдачи объектов, приезда начальства и так далее, — случаются настолько часто, что и к вину я тоже утратил вкус… Дельный разговор — наверно, единственное, что я люблю по-настоящему…»
— Разговор о работе, конечно? — усмехнулся Андрюха.
«Да… Ведь я и мои сослуживцы — мы живем по преимуществу работой… Впрочем, иногда мы касаемся в разговоре высших общественных сфер…»
— А как ты кино любил!.. — грустно отчего-то заметил Андрюха.
«Мне некогда бывать в кино. Даже посидеть у телевизора редко удается. Ведь домой я приношу целую пачку документов и просиживаю за ними до ночи — работы хватает…»
— Но бывают же у тебя выходные!
«В выходные я уезжаю на служебную дачу. Там можно загорать, рыбачить… Но все кончается обычно том, что кто-нибудь зайдет с соседней дачи и пригласит к застолью… Впрочем, зимой я отправляюсь охотиться в тайгу… Но и там…»
«Но и там», — сказал было Ваганов и осекся: загораживая горизонт, возвышаясь над убогими колхозными постройками, подобно миражу, явился перед ним собор его мальчишеских мечтаний — бетонный зерноэлеватор. Было что-то неземное в сахарной белизне его высоких цилиндрических башен, — их было шесть, — и, прижатые одна к другой, они напоминали готовый к старту летательный корабль какой-то неизвестной формы…
— А помнишь, здесь пустырь был, — словно издали донесся до Ваганова Андрюхин голосишко.
«Еще бы не помнить», — пробормотал Ваганов, внезапно осененный молниеносным воспоминанием, словно затмившим миражный образ элеватора; на полустанке, в трех верстах от родной деревни, разгружают эшелон — чудища стальные, непонятные, похожие на трактор, но только кабина размером с избу, а из кабины торчит, как из окна, такой же огромный черпак, потом — десятка три грузовиков с железными корытами кузовов, трактора с висящими на носу плугами в рост человека и всякие другие механизмы, тес, цемент в мешках… А с этим вместе прибыла орава молодых веселых мужиков в солдатских сапогах и гимнастерках без погон; и этот эшелон, к робкой, неуверенной радости всей пацанвы, двинулся, хотя и черепашьим ходом, к деревне, к пустырю, и там расположился лагерем из щитовых домов, палаток, складских навесов и гаража грузовиков и механизмов под открытым небом… И с ходу же, как в атаку, пошли веселые мужики: пулеметом затрещали перфораторы в карьере, загремели взрывы настоящие, вскидывая кверху рваный бут; оглушительно загрохотали бронированные челюсти дробилок, залязгали ковшами экскаваторы; засновали взад-вперед по стройплощадке верткие, проворные самосвалы; как танки, идущие на приступ, рыча и исступленно тычась серебристым)! ножами в каменно-усохший грунт, задвигались в траншее мощные бульдозеры… И к осени того же года в центре пустыря, вслед за слепяще-голубым сверканием электросварки, и ночь и день плетущей в вышину гигантские корзины из железных прутьев, и поступательным передвижением (между лесами и каркасами, во весь его обхват) кружально-кольцевой опалубки, спешно заполняемой густым зеленовато-матовым бетоном, после множества других невидимых для глаз рабочих операций, поднялись к небу шесть цилиндрических башен с прилегающими к ним пристройками, — красавец элеватор, воистину выросший из-под земли единственно благодаря созидающей силе, таившейся в словах «строительство, строитель»…
— Ага… тогда-то и стукнуло тебя пойти в строители, — вмешался вдруг в воспоминания Ваганова Андрюха.
«Что ж… Пожалуй, я не ошибся… То есть без всяких «пожалуй», — поспешно перебил себя Ваганов и сделал над собой усилие увидеть куда-то вдруг пропавший элеватор, но образ элеватора, еще раз призрачно, фата-морганно мелькнув перед Вагановым красивой белизной своих построек, вдруг начал как бы таять, растворяться в жарком мареве… Но досады от исчезновения своей мечты Ваганов не успел почувствовать: мгновение спустя его внимание было целиком поглощено тихим созерцанием внезапно появившегося перед глазами знакомого, слегка только забытого, пейзажа: утро… Ока в тени нависшего над ней ракитника… отлого уходящий кверху противоположный берег… зеленое поле за ним, и дальше, на волнистом гребне холма, среди куп тополей разбросанно белеют избы, похожие на большие скворечники, и золотой звездой сверкает крест церквушки…
«Мы удить сюда приходили», — вспомнил наконец Ваганов, но Андрюха (рядом сидевший, на обрыве берега, охватив руками острые коленки) сказал таинственным шепотом:
— Ты слушай, слушай… — и замер, словно завороженный, глядя за реку…
И тотчас, неожиданно и странно (будто кто-то вдруг включил гигантский радиоприемник), безмолвная прежде картина пейзажа откликнулась звуками жизни: многогласным птичьим гомоном наполнился лес (дыхание которого Ваганов ощущал спиной), шумно и упруго хлопая крылами, с трубным криком пролетели где-то справа журавли, заверещали, засвистали в камышах кулики-мардунки и фифи, и ниже по реке закричали чайки… И вместе с ожившей природой пахнуло на Ваганова полузабытым запахом раннего лета: тонкий, многосложный аромат цветов, травы и земляники мешался с легким, душистым ароматом молодого сена… И, как слабые порывы ветерка, веяло из леса медовым запахом цветущих лип… Вдруг снизу потянуло влажной свежестью реки, осоки и кувшинок… и поразили глаз нежные отливы красок на стеклянной глади: малахитовые отражения ракитника и ивняка… атласно-розоватые отсветы сочившегося сквозь деревья солнца… И мрачной, чернильно-темной полосой тонула в глубине реки тень берегового обрыва…
— Ты любишь лес и речку? — вдруг перебили созерцание Ваганова тихо и восторженно произнесенные слова.
И Ваганов, понимая, что ответить надо самому себе, мысленно ответил:
«На природу я давно уже привык смотреть практически… как на приятную, полезную декорацию отдыха… я разучился ее чувствовать, возможно, оттого, что впечатления с годами притупляются…»
— Кто тебя знает, — с насмешкой обронил Андрюха и, непостижимым образом вдруг оказавшись голышом, кинулся с обрыва в реку, изобразив собою «ласточку»…
И тотчас же, при виде ласточкой летящего с обрыва мальчишеского тела, мгновенное ощущение полета охватило самого Ваганова (полета, от которого сердце восторженно замирает), но едва Андрюха с мягким плеском всекся в воду и поплыл, переворачиваясь с боку на бок и далеко вперед выбрасывая руки, как новое странное и удивительное ощущение объяло Ваганова: он вдруг почувствовал, что сам плывет в эту минуту по реке (ясно ощущая напряжение мышц плывущего человека и чувствуя прохладу воды своим телом) и в то же время сидит на берегу и наблюдает плывущего Андрюху (он видел даже, как при замахе с его рук веером срываются сверкающие брызги), — это состояние раздвоенности продолжалось неопределенно долго и кончилось внезапно, исчезновением второго ощущения: остался лишь Ваганов, со стороны, с обрыва, наблюдающий движения Андрюхи… Вот он перестал грести и, стоя вертикально, как живой поплавок, помахал Ваганову рукой… затем, слегка себя подкинув, с головой ушел под воду… На глади воды медленно расходились круги и блестели солнечные зайчики… Андрюха не показывался… Блеск солнечных зайчиков сливался в сверкание сплошного пятна, лежащего на воде, и в этом сверкании как бы стали тонуть и размываться берега реки и очертания всего пейзажа, покамест не осталось одно только пятно, большое, слепящее Ваганова пятно… Оно на глазах начало принимать форму четкого прямоугольника, удивительно похожего на распахнутую дверь, залитую солнцем… И в этой четкой раме двери (на сей раз залитой не солнечным, а лунным светом) выросла знакомая фигура Андрюхи: прислонившись к косяку, он смотрел на Ваганова и, загадочно улыбаясь, спрашивал:
— Скажи… только честно… ты смелый?
«Да как тебе сказать, — пробормотал Ваганов, не удивившись, впрочем, ни вопросу, ни смене места появления Андрюхи. — Смелость разная бывает… Одна — физическая, другая — моральная…»
— Нет, ты ответь: ты смелый? — настойчиво переспросил его Андрюха из раскрытых дверей.
«Об этом я и размышляю, — продолжал Ваганов. — И если говорить о физической смелости, то я… ну, может быть, и не храбрец, но далеко не трус… И были примеры… Об одном из них писали газеты. Разумеется, журналисты склонны героизировать обыкновенные мужественные поступки, и все же…»
— Ты смелый человек?! — едва не криком перебил его Андрюха и, рассмеявшись неожиданно, исчез за дверью.
С недоумением разглядывал Ваганов пустующую дверь, как вдруг заметил, что дверной проем крест-накрест перечеркивают перекладины (хотя и зыбкие, но хорошо заметные), делая его похожим на переплет окна, и тогда Ваганов понял, что он лежит теперь с открытыми глазами и видит на стене, затянутой ковром, отражение балконного окна: слегка косоватая в перспективе решетка переплета была залита бледно-синеватым, похожим на люминесцентный, светом луны…
«Странный сон какой… а скорее, и не сон, а грезы наяву», — сказал себе Ваганов, испытывая неодолимое желание вернуться в это состояние полусна-полубодрствования…
Он чуть прикрыл глаза и, видя сквозь ресницы белеющий прямоугольник — отражение балконного окна на стене, — не без усилия погрузил себя в смутную дрему, выуживая из лабиринта памяти воспоминание, но не случайное, а необходимое ему…
4
Белая бушующая мгла затмила степь и небо. Гигантскими валами проносился ледяной, насыщенный снегом ветер и, бешено меняя направление, закручивая хаотические вихри, с обвальным грохотом обрушивался на кабину трактора: как мокрой простыней, хлестал по окнам снежными струями, с угрожающим свистом врывался в щели и, выдувая жалкие остатки тепла, идущие от дизеля, дергал и трепал железную дверь, словно хотел сорвать ее с петель. И когда Ваганов, сидя возле тракториста, горбоносого Махмуда, смотрел сквозь вычерченный стеклоочистителем прозрачный сектор лобового окна на степь, охваченную диким разгулом стихии, ему казалось, что она похожа на чужую, безлюдную планету, где не бывает ни тепла, ни света и где, не утихая, беснуются сутки напролет снежные ураганы. Хотя до города, откуда они ехали, города, надежно защищенного от непогоды толстыми стенами блочных домов, было рукой подать, всего лишь несколько километров. Давно уже исчезло «право» и «лево», и двигались наугад, почти вслепую, пробиваясь сквозь сугробы, ныряя по снежным ухабам, рискуя каждую минуту забуриться в кювет и опрокинуть сани с драгоценным грузом — питьевой водой в трехтонной цистерне, которую они везли строителям кирпичного завода.
Порой, когда буран достигал апогея, а он пребывал в апогее большую часть времени, наступало ощущение, что трактор, окутанный кромешной белой тьмой, летит куда-то в бездну, Ваганов или Махмуд, поочередно, захватив фонарь и железную трость, выпрыгивал из кабины и выходил вперед спасать положение. И эти-то минуты запомнились Ваганову как самые мучительные…
Он брел как слепой, ощупывая тростью полузаваленную снегом бровку, держа в другой, немеющей руке, у самого затылка, электрический фонарь, на красный свет которого следовал трактор с включенными фарами, брел, утопая в сугробах, едва передвигая ноги под напором ветра, по какому-то закону подлости, всегда в подобных обстоятельствах встречного, брел, согнувшись в три погибели, увертывая голову от ледяного снежного ливня, который бил ему в лицо, срывал полушубок и остро, ломяще пронизывал холодом. Эта неистовая, изматывающая борьба напоминала перетягивание каната, — в этом состоянии нечеловеческого напряжения всех своих сил Ваганов терял ощущение времени, минуты ему казались часами. Из его опаленной внутренним жаром груди, как при длительном беге, рвались какие-то задушенные хрипы, он быстро выдыхался и давно уже в изнеможении свалился бы в снег, если бы не знал, что за светом его фонаря следят глаза Махмуда… Но более всего он страдал от сверлящей боли, с какой впивался ветер ему в висок, почему-то всегда в висок, как бы он ни уворачивался и ни крутил головой… Казалось, не будет конца этой пытке бураном. Но когда он едва не терял сознание от проникающего в самый мозг ледяного сверла, а сердце готово было лопнуть от перенапряжения, до слуха его доносилось характерное, пробивавшееся сквозь буран сигнальное рычание дизеля «тр-р-тр!», и, обернувшись, он замечал мигание тракторных фар, Махмуд с поразительной чуткостью улавливал этот критический для Ваганова момент необходимости его замены, — так же, впрочем, как и Ваганов, вовремя всегда сменявший тракториста… Он передавал фонарь и трость Махмуду и, чуть живой от холода, несмотря на меховые бурки, стеганый костюм и полушубок с малахаем, брел к трактору. И, только сев за рычаги, осознавал всю меру своей отчаянной усталости: у него дрожали руки и ноги, сердце загнанно колотилось, а озябшие челюсти лихорадочно клацали… Впрочем, дрожь холода, усталость быстро проходили, мокрое, разогретое тело начинало парить, обсохшее лицо горело, и тогда закрытая со всех сторон кабина трактора с ее вибрирующим металлическим полом и упругим, мощным рокотом мотора, от которого так вкусно пахло дизельным маслом, ему казалась обителью тепла и уюта в сравнении с тем адом, откуда он вернулся и который наблюдал из окна… А через несколько минут он снова добровольно отправлялся в ад, сменяя обессилевшего тракториста.
«Да нужны ли были эти жертвы, этот глупый риск? — вдруг перебил свои воспоминания Ваганов. — Хорошо еще, что дизель не заглох на полпути. Помнишь, как он однажды зачихал?»
«Мы ехали на выручку рабочих и о риске просто не думали, — возразил себе Ваганов. — Наш с Махмудом рейс был необходимостью…»
«Сомневаюсь… Разве вы не могли заранее создать запас воды… в конце концов, скважину пробурить для колодца?»
«В том-то и дело, что не могли. Мы не успели… Стройка вообще многого не успевала…»
«Ладно… Успели, не успели — пусть это остается на твоей совести. Но разве была необходимость тебе, секретарю парткома стройки, превращаться в водовоза? Это же смешно!»
«Да, по нынешним временам это смешно… Но тогда мне было не до смеха… Вспомни, как сложились обстоятельства…»
«Попробуем припомнить…»
…Они сошлись у Кремнева: сам начальник базы механизации Артюхин и Ваганов. В окна, сплошь заляпанные снегом, с завыванием хлестал буран уже вторые сутки. Где-то звякало стекло, и этот звук действовал на нервы. В кабинете было холодно, как в погребе, и, несмотря на утро, горела люстра.
— Читайте! — басовито буркнул Кремнев и бросил на край стола радиограмму.
Ваганов прочитал и передал Артюхину.
Радировал прораб с кирпичного завода: «Сидим без воды. Омельченко».
Артюхин, чернобровый красавец с волевым лицом, прочитав, пожал плечами и аккуратно положил листок перед Кремневым.
— Что скажете? — отрывисто спросил Кремнев. Он был не в духе: жевал губами, хмурился и сжимал и разжимал сцепленные пальцы рук, лежащих на столе. Он был не в духе оттого, что все работы на строительстве пришлось из-за ненастья остановить, и план марта — излюбленной поры для буранов — летел ко всем чертям.
— Надо принимать меры, — сказал Ваганов.
Артюхин молча, с вниманием рассматривал письменный прибор — массивное изделие из серого гранита.
— Василь Гаврилыч, — поднял на него тяжелый взгляд Кремнев. — Трактор с санями можно организовать?
— Трактор не пройдет, Герман Павлович, — сказал Артюхин тоном, не допускающим возражений. Он был, среди немногих, на хорошем счету у начальника стройки и мог себе позволить держаться с ним уверенно.
— Все же нужно, чтобы он прошел, — сказал Ваганов, пытаясь заглянуть в глаза сидевшему напротив Артюхину, но тот настойчиво смотрел на Кремнева.
— В такой сумасшедший буран ни один вид транспорта через степь не пройдет, — ответил наконец Артюхин, но не Ваганову, а Кремневу…
Ваганов, избранный секретарем парткома недавно и, к скрытому неудовольствию Кремнева, желавшего работать с человеком более покладистым, ничем пока не проявил себя, и поэтому Артюхин позволял себе немножко игнорировать Ваганова, с которым он к тому же и поругивался в бытность нового секретаря начальником СУ.
— Вы как сюда добрались с вашей базы? — спросил его Ваганов.
— На вездеходе, — нехотя поглядел на него Артюхин. — Целый час через сугробы пробивались, а здесь всего и езды-то десять минут.
— Если «ГАЗ-69» прошел, значит, и трактор пройдет, — сказал Ваганов.
— В городе — пройдет, а в степи — заблудится…
— Ну, мы же не можем оставить людей без воды, — сказал Ваганов.
В карих глазах Артюхина мелькнула насмешка:
— На воде сидят без воды? Снегу пусть натопят.
— Если бы можно было обойтись снеговой водой, Омельченко бы не радировал. Снеговую воду нужно фильтровать…
— Прижмет — отфильтруют, — уверенно сказал Артюхин.
Молчание Кремнева продолжалось. Он сидел, туго сдвинув брови, остановив перед собой невидящий взгляд полуприкрытых веками глаз, — казалось, весь ушел в решение задачи, которую обдумывал сейчас Ваганов, но Ваганов знал из опыта своих двухлетних наблюдений этого человека, с тех самых пор, как тот из самых высших, министерских сфер во время реорганизации был переброшен к ним для ускорения строительства, взамен мягкосердечного Малинина, что Кремнев встревожен был совсем другим: неотвратимостью последствий, которыми ему грозили непрекращавшийся буран и срыв строительного плана…
— От жажды они, конечно, не погибнут, — спокойно продолжал Ваганов, считавший самой сильной стороной своего характера сдержанность. — Но если мы оставим их на произвол судьбы, то, как руководители стройки, понесем огромный моральный урон…
— О каком уроне речь идет? — спросил Кремнев, умевший, не слушая, улавливать самую суть разговора.
— Просто люди перестанут верить нам — вот что я имею в виду, — сказал Ваганов. И, делая попытку перетянуть Кремнева на свою сторону в споре с Артюхиным, решил намекнуть, что это он, начальник стройки, более других ответствен за сложившуюся ситуацию, ибо участок на кирпичном создали по его приказу — создали преждевременно, без надлежащей подготовки быта, в страшной спешке, вызванной необходимостью обеспечить работой большую партию прибывших по оргнабору.
— Вы же знаете, какие условия на кирпичном — ни столовой, ни бани, ни душевых… И если мы еще оставим рабочих без воды, неприятности могут быть самые неожиданные… Тем более, что среди них немало людей неустойчивых, освобожденных по амнистии…
Кремнев молчал, барабаня по столу короткими, пухлыми пальцами, и энергично шевелил сжатыми губами. Шквальные порывы ветра и снежного вихря с шумом бились в огромные окна и сотрясали кабинет. Назойливо, не умолкая дребезжало плохо укрепленное стекло, и было странно, что этот звук не раздражал Кремнева.
— Так как, Василь Гаврилыч, можно помочь Омельченке? — внезапно обратился он к Артюхину.
— Нет, — сказал Артюхин. — Пока не стихнет буран, помочь ему невозможно.
— А ты как считаешь? — спросил Кремнев Ваганова.
— Я считаю, что нужно и можно помочь…
— Снарядить трактор — вообще не разговор, — сказал Артюхин. — К завтрашнему утру все будет готово: сани, цистерна с водой и надежный тракторист. А если в дороге что случится и тракторист замерзнет? — «Кто будет отвечать?» — взглядом спросил он Ваганова.
— Риск, конечно, есть, — сказал Ваганов. — Но мне приходилось пробиваться сквозь такой буран, правда, с колонной автомашин… Нужно только подобрать добровольцев, лучше двух, объяснить, что дело это сложное и опасное…
— Это уж мы найдем, что им сказать, — слегка усмехнулся Артюхин.
— Нужно, чтобы трактористы оделись соответственно, — продолжал Ваганов, не заметив этой колкости. — И пусть возьмут с собой электрический фонарь с красным стеклом…
— А это еще к чему? — поднял брови Артюхин.
— На всякий пожарный случай… Им хорошо сигналить в любую непогоду.
— Так что, снаряжаем трактор? Такое ваше указание? — спросил Артюхин, потирая ручки кресла.
— Да, — сказал Ваганов и, значительно глядя в лицо Артюхину, добавил: — Можете считать, что вы получили задание парткома.
— Понятно, — сказал Артюхин и посмотрел на Кремнева.
— Так, может быть, ты на себя возьмешь командование этой операцией? — небрежно спросил Кремнев, обращаясь к Ваганову и вкладывая в слово «командование» несколько иной смысл — «ответственность»…
Ваганов кивнул:
— Беру на себя, — и, поднявшись следом за Артюхиным, пошел из кабинета.
…Рано утром Артюхин позвонил ему домой и доложил, что трактор отправился в рейс. А через час, когда Ваганов сквозь нестихающий буран добрался до работы (намеренно проделав путь пешком) и сидел за столом, разбирая бумаги, дверь кабинета распахнулась, и на пороге появились двое трактористов в меховых унтах, замасленных полушубках и с малахаями в руках.
— Что случилось?! — быстро спросил Ваганов, подходя к трактористам и признав в одном из них чеченца Махмуда Зимаева, которого Артюхин назначил старшим в нынешний рейс.
— Страшно, Андрей Ильич, — сказал Махмуд, глядя честными глазами в глаза Ваганову. — Совсем ничего не видать…
«Что мне оставалось делать? — прервав воспоминания, спросил себя Ваганов. — Звонить Артюхину? Спорить и доказывать?.. Кинуться на поиски других добровольцев, из местных старожилов? Так ведь Артюхин — старожил и опытный механик — не пошел на собственный риск… А может быть, мне нужно было побежать к Кремневу и расписаться перед ним в своем бессилии? И упустить за этой суетой драгоценное время — светлую часть дня?.. Я сделал так, как сделал бы любой в моем положении…»
…Он окинул взглядом напарника Махмуда, тоже чеченца, с приоткрытым ртом взиравшего на начальство, — парень был здоровый и телосложением под стать Ваганову.
— Раздевайся! — приказал ему Ваганов.
Напарник вытаращил на него и без того огромные, с желтоватыми белками глаза, но Махмуд негромко, по-чеченски что-то сказал ему, и парень начал раздеваться, глядя в пол и складывая на стулья свой малахай, полушубок, телогрейку… Скинув унты, он несколько секунд помедлил и, поймав на себе упорный взгляд Махмуда, стащил с себя и стеганые брюки, оставшись в теплых кальсонах.
— Накинь на плечи вот это, — сказал ему Ваганов, достав из гардероба свое пальто. — И посиди подожди — за тобой приедут…
Парень с неохотой набросил на себя пальто и сел на стул, тоскливо глядя на Махмуда.
— Красный фонарь есть? — спросил Ваганов, торопливо переодеваясь.
— Есть, — сказал Махмуд.
— Сильный?
— Очень сильный…
— А что-нибудь от холода?
— Спирт в баклажке.
— Это хорошо. А для питья?
— Зеленый чай… полный термос.
— Цистерну надежно закрепили?
— Сам все делал…
— Трактор у тебя не барахлит?
— Трактор новый у меня. Сам обкатывал…
Все эти мелочи, переодеванье, разговор с Махмудом и нахохленный вид напарника под тяжелым пальто всплыли в памяти с особенной ясностью, и вспомнилось удивление, с каким он вслушивался в голос, произносивший русские слова без всякого акцента, — Махмуд прожил среди сибиряков лет пять.
— Галя, — выходя с Махмудом в приемную, сказал Ваганов секретарше. — Позвоните Артюхину и скажите, что у меня в кабинете его тракторист. Пусть пришлет ему теплую спецодежду! А я поехал на кирпичный завод.
Галя, привыкшая ко всему на стройке, понимающе тряхнула головой и взялась за трубку телефона.
Трактор с санями стоял у подъезда, смутно темнея сквозь вихри несущегося снега. Они взобрались в кабину и, затрещав мотором, двинулись по улице, держа ориентир между тенями домов, то слева, то справа слабо проступавшими в разрывах снежных туч.
Когда последние постройки, изредка и еле-еле видимые сквозь буран, остались позади, а мимо, в мягком густом тумане, проплыла водокачка, на трактор, подобно океанскому, прибою, накатила белая, бушующая мгла и затопила их по самую крышу кабины… Именно тогда Ваганова, вдруг потерявшего ориентацию, в первый раз пронзило ощущение, что трактор падает куда-то в пропасть, и у него отчаянно стукнуло сердце… Впрочем, в следующий миг он овладел собой вполне, и когда Махмуд, выключив сцепление, крикнул ему в ухо: «Здесь мы с Тимуром назад повернули. Совсем ничего не видать», — Ваганов, не сказав ни слова, открыл железную дверцу и с фонарем в одной руке и палкой в другой выпрыгнул из кабины…
Мысль его подтвердилась: палка хорошо прощупывала твердую поверхность шоссе, а сразу же за бровкой проваливалась в заваленный снегом кювет, — значит, ориентируясь по бровке, можно потихоньку двигаться вперед… Включив фонарь, он поднял его над собой, и красный свет, пробившийся сквозь метельную мглу, увидел Махмуд: из белой бездны вынырнули два кружка светящихся фар…
— Как, Махмуд, можно ехать?! — перекрывая рев бурана, крикнул в минуту исхлестанный снегом Ваганов в открытую дверь кабины.
— Теперь можно! — привстав с сиденья, криком же ответил Махмуд, и на его горбоносом смуглом лице мелькнула простодушная улыбка.
«И все-таки признайся, — остановил воспоминания Ваганов, — ведь был момент, когда ты струсил?»
«Был… Случилось это на мосту через овраг, в каких-нибудь двух-трех километрах от прорабства Омельченко… Трактор врезался в перила… Но страх пришел потом, когда мы выпрыгнули из кабины и увидели то, что увидели: трактор висел над бездной чуть не всей правой гусеницей, — если бы Махмуд затормозил секундой позже, мы бы опрокинулись в овраг…»
«Да… и вот тут-то тебя затрясло… И даже не затрясло — у тебя онемели руки и ноги. Ты шагу не мог ступить и стоял как хваченный столбняком…»
«Все же я себя заставил снова сесть в кабину…»
«Именно заставил… К тому же ты уверен был в водительском мастерстве Махмуда…»
«Я-то был уверен, да он на себя уже не надеялся. Он мне кричал, чтобы я остался на месте: если, мол, сорвусь, зачем двоим погибать?»
«А ты с ним рядом сел…»
«Да, я сел с ним рядом, и может, именно это — необходимость спасти двоих — изощрила Махмуда до виртуозности: каким-то непонятным, инстинктным движением он так сработал фрикционами, ножным и ручным, с одновременно быстрым включением сцепления, что трактор с первой же попытки мягко стронулся влево-назад, в безопасное положение…»
«Да уж… этот мост был для тебя все равно что Аркольский мост для Наполеона», — с усмешкой вспомнил вдруг Ваганов, любивший книги о великих людях…
«Пожалуй… Во всяком случае, риск не был напрасным, и я убил двух зайцев: меня признали «верхи», и тот же Артюхин, с тех пор едва ли не главный мой приверженец… и даже сам, вопреки своей скрытной натуре, стал посвящать меня, хотя и не так часто, как хотелось бы, в свои руководящие замыслы; а что касается «низов», то для них я сделался ну прямо «своим мужиком», к которому запросто можно прийти с любой нуждой, и в том числе для «неустойчивых»; а каких «историй» я не наслушался от них, пока мы двое суток пережидали непогоду в их барачном общежитии, — историй, из которых, между прочим, получалось, что все они, до одного, «срок схлопотали» по чистому недоразумению… И, кажется, еще был третий заяц на моем счету — я заручился железной поддержкой обкома… «Молодец, Ваганов. Мы в тебе не ошиблись. Так держать!» — сказал мне Журов…»
«И еще один был зайчик — очерк о тебе в газете… Признайся, ведь приятно прочитать свою фамилию в центральной прессе?»
«Мне было двадцать девять лет, а в этом возрасте некоторая доля тщеславия присуща едва ли не каждому».
«Ладно. А не кажется ли тебе, что этот рейс в буран, который едва не стоил нам с Махмудом жизни, — назидательный пример того, как не надо работать?»
«Если судить по большому счету, так оно и есть. В конце концов, проблему с водой можно было загодя решить и без всякого риска… И все-таки наш рейс с Махмудом был необходим…»
«Какой это шутник сказал: «Сперва мы создаем себе трудности, а после героически их преодолеваем?» Сдается мне, что вся твоя работа как секретаря парткома, а затем начальника стройки, была сплошным преодолением искусственных трудностей».
«Пожалуй, так оно и было… Во всяком случае — до пуска первой домны».
«А виновник этих трудностей — Кремнев?»
«Львиная доля вины — на нем. Но были и причины объективные».
«Сжатые сроки?»
«Точнее — нереальные. Но парадокс весь в том, что большинство из нас в то время свято верило в реальность сроков. И не только верило — мы убежденно дрались за досрочную постройку домны, вот ведь как! И я, тогда начальник СУ «Промстрой», верил, как и все».
«Так, может, главная причина — вера в нереальность?»
«Нет, главная причина — Кремнев».
«Но и его ведь тоже могла подвести ошибочная вера… Наверняка он тоже верил в правильность дела, за которое взялся…»
«Он не имел права полагаться на веру!»
«Вон как… А вы?»
«Нам это простительно. Мы были молоды, и эта стройка была первым настоящим делом в нашей жизни. А у Кремнева был колоссальный опыт строительства. Он видел дальше и глубже каждого из нас, и ему не может быть оправданий: его ошибки слишком дорого нам обошлись».
«Хватит о Кремневе… Ты лучше о своей вине подумай…»
«Моя вина…»
«А почему, когда ты стал секретарем и у тебя раскрылись глаза на авантюрность взятых обязательств, почему ты не добился пересмотра сроков?»
«Я был бессилен предпринять что-либо. Наши обязательства известны были всей стране. Тысячи людей нацеливались на досрочное строительство… До сих пор перед глазами у меня стоит огромный красочный плакат при въезде в «Доменстрой»: «Строитель! Помни! До пуска домны осталось…» — и с методичностью часов сменяемые цифры дней: 89… 88… 87 и так далее… Короче говоря, машина стройки пущена была на полный ход, она неслась на всех парах с крутого склона, и остановить ее могла лишь катастрофа…»
«А броситься под колеса этой машины, чтобы заставить сработать тормоза, у тебя не хватило духа?»
«Может, и не хватило… Но это было бы бесполезно… Тормоза уже не действовали…»
«И катастрофа, как говорится, не заставила себя ждать…»
«Да… И хотя ЧП произошло на футбольном поле, все поняли, даже сам Кремнев, что причина несчастья в никуда не годной организации труда…»
«А себя ты не винишь… в гибели людей?»
«А в чем моя вина?..»
«Как же… Ведь драка болельщиков, давка и то, чем это кончилось, случилось не само собой… Пьяные эмоции сыграли здесь не последнюю роль…»
«Эти люди только прибыли на стройку… Их к нам направили из многих городов по принципу: на тебе, боже, что нам негоже… Охватить их воспитательной работой партком просто не успел…»
«Ладно… А в том, что две тысячи новоприбывших разместили в центре стройки, в палаточном городке, была твоя вина?»
«Была… Хотя я предлагал Кремневу разместить людей за озером, в пустующем пионерлагере… но я был недостаточно настойчив».
«А что столовская кормежка была ни к черту — в этом есть твоя вина?»
«Наверно, есть…»
«А что вода, заметь, опять вода, подвозилась к палаточному городку с перебоями, спустя рукава, — за это отвечает секретарь парткома?»
«Мы не были готовы к приему такого количества людей…»
«А зачем запрашивали столько?»
«Чтобы справиться со сроками строительства…»
«Ага! Выходит, сроки опять виноваты… и Кремнев…»
«Да нет… я тоже виноват…»
«Вот так-то лучше… Ну, хватит казниться. Утешься тем, что ты виновен менее других…»
Не без усилия Ваганов оборвал свои воспоминания и, чувствуя, как в висках у него возбужденно бухает кровь, включил ночник: бледный, оранжевый свет упал к изголовью. Он покосился на будильник, стоявший средь лекарственных склянок, — шел третий час…
«Врач, помнится, сказал: покой, абсолютный покой… А где же его взять, если его нет в себе самом?» Он достал из пузырька таблетку люминала, сунул в рот и запил глотком холодного чая. Вкуса он не ощутил, но тонкий, прозрачно сверкавший стакан, коньячный цвет чая, преломленная в нем серебряная ложечка и желтый, звездчатый в центре кружок лимона, покачивающийся на поверхности, вдруг задержали на себе его внимание, и, поставивши стакан на тумбочку, он несколько секунд рассматривал его, пытаясь разобраться, что же такого особенного таится в этом тысячу раз виденном предмете… Все же вид стакана подействовал на него успокаивающе. Он облегченно вздохнул и, выключив ночник, принялся настойчиво считать в уме: раз, два, три, четыре… пока не уснул наконец…
5
Вдруг, с чувством человека, из темноты нечаянно попавшего на свет, Ваганов ощутил себя плывущим на какой-то лодке, именно «ощутил», потому что он себя не видел, а видел только лодку, пустую совершенно и без всяких весел, как видит человек, сидящий на ее корме. Лодочка была обыкновенная, какие получают напрокат на лодочных станциях, и она скользила медленно и плавно по течению реки, заключенной, словно в коридор, между двумя стенами бора, тянувшимися по берегам. Этот зеленый, бесконечно длинный коридор весь утопал в прозрачно-дымчатой тени, и, может быть, поэтому, а также оттого, что бор загородил солнце, все окружавшие Ваганова предметы — лодка с ее шпангоутным нутром и лавочкой между бортами, спокойная вода реки, оголенные чуть не по самую вершину сосны, гигантским частоколом проплывающие справа и слева, даже небо над рекой и лесом — все было в серых тонах от самого светлого до самого темного, как в кинофильме черно-белого изображения… И на другую странность обратил внимание Ваганов: не было вокруг ни звука, он плыл на лодке в абсолютной, мертвой тишине… Впрочем, удивление Ваганова странным путешествием своим длилось лишь мгновение, затем какой-то бодрствующий уголок его сознания сказал ему, что это происходит с ним во сне, и удивление исчезло. И когда, как при показе циркового фокуса, на лавочке возникло легкое, полупрозрачное облачко, похожее на тень сидящего человека, Ваганов, наблюдая, что же будет дальше, сказал себе спокойно: «Понятно… Это же во сне…»
Тут в дымке облачка, расположившегося на скамейке, стала проступать фигура человека — сначала смутно, а потом отчетливее и быстрее, как на проявляемом фотопортрете, цветном фотопортрете, потому что, вопреки бесцветности всех окружающих Ваганова предметов, тот, кто перед ним теперь сидел, — молодая женщина, с живой, одухотворенной улыбкой на него взиравшая, имела вполне естественный румянец, чуть влажные губы, серые, с голубоватым отливом глаза, пшеничные, с золотистым оттенком волосы, обтекающие тонкое лицо и ниспадающие на покатые плечи; она была в бледно-лиловом платье с воланами, воздушный подол его, как пеной, закрывал ее ноги и лежал на самом днище лодки. Она напоминала барышню из фильма-спектакля на чеховский сюжет…
— Скажите, Андрей, — промолвила вдруг женщина, словно продолжая разговор. — Я давно вас хочу спросить… ведь вы… у вас у самого ведь времени нет спросить себя об этом… Скажите, любили вы когда-нибудь?..
Теперь, когда она заговорила, что-то знакомое послышалось Ваганову в звуке ее голоса, но промелькнуло, как забытое воспоминание, и оборвалось…
— Лучше уж спросить, знаю ли я значение слова «любить», — с насмешкой над самим собой сказал Ваганов.
— О, конечно же вы знаете, — с улыбкой возразила женщина. — Любить — это значит стремиться друг к другу…
«Ну, стремиться-то я стремился», — насмешливо подумал Ваганов, который смолоду, в деревне, легко и просто сходился с женщинами — все они были одиноки и много старше его…
— Тогда я так спрошу, — нарушила молчание женщина. — Как вы объяснялись в любви вашей нынешней супруге?..
— Я просто-напросто сделал ей предложение.
— Значит, вы любили, раз просили ее руки! — радуясь чему-то, воскликнула женщина.
— Я уже сказал, я не понимаю этого слова… Мы встретились случайно, в поезде, по пути в командировку… Проговорили всю ночь, во многих взглядах сошлись — она у меня тоже строитель, инженер, — и кажется, понравились друг другу… Некоторое время переписывались, а потом я приехал к ней в Барнаул и сделал предложение. Если хотите, можете назвать это любовью…
Грустное, разочарованное выражение мелькнуло на лице у незнакомки, и, медленно качая головой, она спросила:
— И вы никогда-никогда не болели любовью?..
— Ну вот еще! — смутившись отчего-то, буркнул Ваганов.
— И ваше сердце никогда не трепетало при мысли о любимой? Звук голоса ее никогда не кружил вам голову? Нежный взгляд, адресованный вам, разве никогда не вызывал в вас бури ликованья? А обращенная к вашему сопернику улыбка разве никогда не резала вас ревностью?.. Неужто вы не тосковали, не страдали, не возносились на седьмое небо от любви? Неужели святое это чувство не осеняло вас безумными идеями и не бросало вас на дерзкие, высокие поступки?.. Нет, Ваганов, не могу поверить, что эти чувства заповедны вам!..
Она остановилась и смотрела на него с волнением, как будто от его ответа могла быть счастлива или несчастна.
«Некогда мне было думать о любви! — хотел сердито выпалить Ваганов. — Студентом я учился и работал, чтобы прокормить себя! Я зверски уставал и даже засыпал за учебником… А когда я кончил и приехал сюда, на сибирскую стройку, меня поглотила работа! Мне всю дорогу было некогда! У меня едва хватало времени на сон! Некогда мне было заниматься любовью! »
Он хотел было сказать все это незнакомке, которая с таким вниманием смотрела на него, а лодка по течению плыла, плыла… но вдруг ВОСПОМИНАНИЕ с пронзительностью молнии перечеркнуло все происходящее отрывисто, несвязанно, мелькнувшими, как кинокадры, картинами, одна за другой.
…Мощеный, полутемный двор института… густая цепь студентов-старшекурсников, свернувшаяся в плотное кольцо, и в центре — он, Ваганов, взъерошенный и злой на человека, чье толстое, округлое лицо с мелкими глазами маячит перед ним боксерской грушей… резкие, отмашистые удары с одной и беспорядочные, частые, по-бабьи неумелые, — с другой… азартный возглас на весь двор: «Врежь ему, Андрей, врежь!» Кровь, кривым ручьем побежавшая по бледному от страха, ненавистному лицу… и неожиданность — упавшие плетями руки… грузное покачивание ванькой-встанькой громоздкой туши, на голову выше Ваганова, и удивленный вскрик: «Держи его, он падает!»
…Квадратный кабинет проректора по учебной работе… Дубовый стол, заваленный бумагами… Из-за стола величественно, как швейцар дорогого ресторана, возвышается сам Медников. Его внушительный бас, похожий на бас Левитана, рвется из двери и окон:
— Вы комсомольский секретарь! Студент последнего курса! Почти инженер! И учинили драку в стенах института! Это возмутительно!..
Тонкое вяканье комитетского секретаря:
— Платон Сергеевич, но он, Ваганов… он защищал честь девушки.
Комитетскому секретарю, не менее внушительно:
— Интеллигент должен уметь защитить честь девушки без мордобоя!
И Ваганову:
— Я объявляю вам в приказе выговор!..
…Аудитория, полная студентов. Шум-гам, как в общей бане. Вдруг в раскрытой раме двери — статная незнакомка: черный шелк волос, обтекая лицо, падает на плечи, карие глаза под дугами бровей смотрят настороженным взглядом газели, и — воздушная походка балерины. Таких нет на факультете, нет в институте, нет в целом городе, кроме нее. Шум спотыкается, опадает. Десятки парней инстинктивно фотографируют ее глазами. Как в трансе, рассаживаются по местам. Кажется, лектор. Ваганов его не замечает и не слушает: он вслушивается в самого себя: что-то незнакомое, какая-то неуловимая тайна входит в него с появлением новенькой. Но что это — не знает. Скучающий Ваганов задает себе вопросы: «Чудеса какие-то пошли: нет на занятиях Марины, ее Мариной звали, — и чего-то не хватает, сумрачно в аудитории, а стоит ей войти — и свету вроде больше становится. В тот раз, когда случайно мы оказались за одним столом, я не сидел, а просто млел возле нее и, как последний идиот, слова не нашелся сказать!.. Еще не хватало, чтобы я втюрился в нее. Такая девушка не для меня. А для кого? Для худосочного очкарика Юрочкина?»
«…Комитет комсомола. Народу дополна, дым коромыслом. За соседним с вагановским столом — зам по оргработе. Как же ее звали? Вся в кудряшках, с выражением любопытства, кажется навсегда запечатленным на худом лице с юркими глазами. Перед ней сидит Марина: линия ноги, закинутой одна на другую в модных капроновых чулках с коричневым швом, вообще рисунок всей фигуры, хоть в профиль, хоть в фас, — как у античных богинь, — глаз отвести невозможно…
И полный недоумения голос зама в кудряшках:
— Какой же был смысл бросать московский институт и ехать сюда, в саратовский, если год всего учиться осталось?
И голос ее, не голос, а — музыка.
— Я была вынуждена просить перевода. По семейным обстоятельствам…
— Странно! И какие же это обстоятельства?
— Мама у меня в тяжелом состоянии, и, кроме меня, ухаживать за ней некому.
— Ну, это — веская причина. Хорошо, можете считать, что на учет приняли.
И — е е движение к дверям: вот так же в каком-то фильме шел по воде Христос.
…Закуток коридора у дверей аудитории… Свои ребята — человек шесть-семь — дымят папиросами… И, подходя, закуривая на ходу, Ваганов слышит голос верзилы Сливняка:
— Эту фифочку Мариночку облюбовничал доцент Шаравский.
И Ваганов, которого как будто по лицу хлестнули этой фразой, с ходу пригвоздив наглую физиономию ненавидящим взглядом, говорит отрывисто и властно:
— Повтори, что ты сказал!
И жирный голос Сливняка с мерзостной усмешкой повторяет:
— Марину нашу давно уже обработал Шаравский!
— Сволочь ты! — как выстреливает, говорит Ваганов, обычно сдержанный и хладнокровный. — После лекций жду тебя во дворе! — И, бросив смятую папиросу в урну, уходит. А сзади — суматошный вскрик на весь коридор:
— Ура! Драка будет!..
…И, выключив кинематограф памяти, Ваганов возвращается вниманием к сидящей в лодке незнакомке:
— Любовь… Пожалуй, что-то было в этом роде… Страстей Ромео и Отелло я, правда, не испытывал, но… Просто на пятом курсе мне здорово понравилась одна девчонка… Ее Мариной звали.
— И вы с ней объяснились? — спросила незнакомка робко, словно боясь спугнуть откровенность Ваганова. А лодка все плыла… и мимо проплывали сосны.
— Нет, — сказал Ваганов. — Я не успел. Пока я разбирался… что да как, ее увел один очкарик с нашего же курса, Юрочкин…
— Увел?! — с изумленной улыбкой спросила женщина.
— Ну, он ее везде сопровождал — в театры, филармонию… дарил ей цветы… даже, говорили, был сиделкой у ее больной матери… Ну, и после дипломной защиты они поженились… и осели там же, в Саратове.
— И вы так просто уступили… вашу Марину? — грустно спросила женщина, и опять что-то знакомое послышалось Ваганову в звучании ее голоса…
— Я слишком долго к ней примеривался, — сказал Ваганов. — Все что-то стеснялся… К любой девчонке запросто мог подойти, заговорить… а к ней — стеснялся… Я даже ни разу не осмелился ее проводить…
— Ваганов, а ведь вы любили ее, — с мягкой укоризной продолжала женщина. — И, любя, вы не осмелились открыться ей?..
— Если бы я знал, что хоть чуть-чуть нравлюсь, я бы…
— Ваганов, — грустно улыбнувшись, перебила его женщина. — Ведь вы ей очень нравились… И она ждала, так долго ждала вашего шага к ней…
— Откуда… и кому это известно? — задумчиво проговорил Ваганов и осекся, заметив странное явление перед собой: как в кинотрюке, волосы незнакомки, дотоле пшеничного цвета, преобразились в черные, с шелковистым отливом… брови проступили четче, тонкими черными дугами… и в глазах явилось то, хорошо знакомое Ваганову, грустное выражение, которое напоминало взгляд газели, — то была, вне всякого сомнения, Марина, молодая и прекрасная…
«Так вот что показалось мне знакомым в ней… то есть не в ней, — поправился Ваганов, — а в исчезнувшей женщине — музыка ее голоса…» «Но как же вы… откуда?» — хотел было пробормотать Ваганов и, чувствуя странную неловкость от вернувшейся к нему способности удивляться, тут же сказал себе: «Да это же сон… Она мне снится…»
— Неужели вы не замечали моих взглядов, брошенных на вас украдкой? — тихим, кротким голосом заговорила Марина, и то была живая, настоящая Марина!
Он был готов поклясться в этом! Вот она неуловимо милым, женственным движением опустила руку за борт лодки, и он явственно увидел, как взморщилась гладь реки под ее ладонью, и тотчас же услышал, как ручьем зажурчала вода между нежными, тонкими пальцами…
— Неужели вы не слышали, как билось мое сердце, когда я рядом, возле вас сидела? И не видели румянца на моем лице?.. — Вдруг легкий румянец смущения заметил Ваганов на ее щеках. — Как я ругала себя после за свою девчоночью робость. Какая я была трусиха… Теперь бы я не струсила, — добавила она с кокетливо-простодушной улыбкой, и столько было живости в ее улыбке, столько жизни в звуках ее голоса, что Ваганов, охваченный неизъяснимым волнением (никогда им прежде не испытанным), сказал покаянно:
— Какой же я был олух!..
И, ощутив вдруг исступленное желание сжать в объятиях волнующую красоту в облике Марины, он бросился было навстречу к ней… и с ужасом почувствовал, что он парализован, не может с места двинуться… И в отчаянии, едва не плача от досады на свое бессилие, Ваганов, как ребенок, у которого отняли любимую игрушку, жалобно сказал:
— Марина… я так хочу вас любить…
— Поздно, милый, — как далекое эхо, донеслись ее слова, и облик женщины, сидящей перед ним, как будто на нее накинули фату, окутался дымкой неясности. — Да я и не Марина… не та Марина, которую ты знал… — В голосе ее исчезла музыка, он становился глуше и печальнее. — Красота ее увяла, формы располнели, — вдруг продолжала она о себе в третьем лице. — И живет она интересами семьи, детей и работы. И еще — драгоценными воспоминаниями юности. И как знать, Ваганов, возможно, вы — одно из самых дорогих воспоминаний.
Голос еще слышался, но черты лица Марины быстро стирались в дымке неясности, и, не желая расставания и в то же время чувствуя уже мучительную тяжесть близкой потери, Ваганов попытался изо всех своих сил судорожным движением руки дотянуться до исчезающего образа, но рука его не подчинилась: она была как будто налита свинцом.
— Все же вы любили, — как вздох донесся слабый голос — Я отпускаю вам ваши грехи. Прощай!
Видение исчезло, и пропали звуки. Ваганов ощущал себя несчастным, жалким, несправедливо ком-то обиженным. Ему хотелось зарыдать, как в детстве, но тут пришла спасительная, трезвая мысль, мысль, излучаемая бодрствующим уголочком мозга: «Ведь это же был призрак, сновидение, только и всего. Мне снился сон». И он мгновенно успокоился.
…Облачко, однако же, осталось на скамейке, и это было странно. Оно по-прежнему напоминало тень сидящего человека. Ваганов ждал, а лодка все плыла, и встречь передвигались берега с высоким частоколом сосен. Он ждал, испытывая смутное волнение от неизвестности и еще — от робкой какой-то надежды. Он глаз не спускал с этого облачка, и чем пристальней вглядывался в его очертания, тем явственней угадывал фигуру женщины, проступавшую сквозь облачко, как сквозь прозрачно-дымчатую пленку полиэтилена. И вдруг — как будто пленку сдернули — открылось перед ним знакомое лицо, знакомая фигура в синеньком домашнем платье.
— А… это ты, — облегченно и вместе разочарованно сказал Ваганов, тотчас узнав жену.
Она сидела, уронив в колени загорелые руки (как быстро она загорает!), и расслабленной позой, добрым усталым лицом была похожа на отдыхающую от работы в поле немолодую крестьянку, и это сходство усиливали крупные, тяжеловатые формы ее раздавшегося тела, а ведь она давно рассталась с должностью геодезиста, связанною с выездами в поле, и занимается интеллигентным трудом, преподает. А какая она ладная и аккуратная была, когда он встретил ее в поезде!
— Поговорить вот с тобой собралась, — сказала она, улыбаясь Ваганову своей застенчивой улыбкой. — Мы много-много лет с тобой не говорили по душам. Ведь тебе все некогда…
— Представь себе, мне действительно некогда, — пробормотал Ваганов, недоумевая, каких же тем не успели они коснуться за двадцать лет супружеских разговоров.
— Ты знаешь, мы жили хорошо, не ссорились, — медленно, раздельно говорила жена, как будто размышляя вслух. Ваганов стал невольно сравнивать звучание ее глубокого, мягкого голоса с музыкой слов другого человека, тотчас же воскресшей в нем. — О себе я даже бы сказала, что счастливо живу. Конечно, мне было бы еще приятней, если бы мы чаще бывали с тобой в театре, в кино. И в гости я люблю ходить. А мы так редко появляемся на людях. Но это все пустяки, мелочи жизни. Главное — я знаю, уверена в этом была, — поправила она себя, — что я не просто жена, а я любимая жена. Ты никогда не говорил мне подобных слов, но ты так хорошо ко мне относился — ни разу ничем серьезно не обидел, а ведь это лучше всяких слов говорит о любви, верно ведь?
— И что же дальше? — с интересом смотрел на нее Ваганов.
— А дальше вот что. Наверно, я стала стареть. — Она неожиданно рассмеялась, тряхнула головой, каштановые волосы ее с проблесками серебристой седины как ветром шевельнуло, и с тою же своей застенчивой улыбкой сказала: — Мне почему-то страшно захотелось услышать от тебя… Скажи, только честно, ты любишь… ты любил меня?..
Что-то знакомое, тревожащее сердце вошло в Ваганова вместо с просьбой жены, но смысл неприятного чувства ускользнул от его понимания.
— А если я тебе задам такой же вопрос? — спросил он, движимый не вполне еще понятной мыслью, но заранее зная ее ответ.
— Я люблю тебя, — просто сказала жена, о чем всегда умалчивала.
— Вот видишь, — продолжал Ваганов найденную мысль. — Если даже предположить, что из нас двоих любит лишь один, — это уже здорово… Ведь сколько живут вообще не любя…
— Понятно… — тихо обронила жена и, чтобы скрыть обиду, мелькнувшую в ее глазах, опустила руку за борт, глядя, как ее ладонь рвет глянцевитую поверхность реки (и снова отчетливо и зримо услыхал Ваганов звук журчащей воды)…
— Да нет же, Варя, — сказал Ваганов, продолжая прерванную и не вполне ему ясную мысль. — Я правду говорю. А правда в том, что я и сам не знаю, могу ли я любить… То есть раньше, кажется, мог… Была у меня небольшая романтичная история… Но я не знаю, долго ли сохраняется эта способность. Мне кажется, любовь, как всякое стоящее дело, требует времени… а его у меня пожирает работа.
— Неправда, — быстро взглянула на него жена. — Для любви не нужно времени, для любви нужна любовь… в сердце человека, вот и все!
— Вот-вот, — обрадованно подхватил Ваганов, чувствуя, что он теряет нить своей нечеткой мысли. — Я хотел как раз сказать, что несчастны те… А может, и я такой же?.. Те люди, кто… которые… Что же я хотел сказать? — спросил себя Ваганов и, чувствуя, что окончательно запутался, в досаде прижал кулак ко лбу и сильно зажмурился, но мысль, тревожная, беспокоящая сердце мысль, ушла навсегда…
Он открыл глаза и не увидел ни жены, ни лодки, ни реки. Был только комнатный полумрак и звук дождя за окном: влажное крапанье и звонкие удары капель в железо подоконника… Он включил ночник, бросивший на пол оранжевый конус света, и взглянул на будильник: шел четвертый час. «Полжизни в течение часа», — иронически хмыкнул Ваганов, но вспомнить с полной ясностью всю цепь картин и образов, мелькнувших в сновидении, не удалось: они с мгновенной скоростью тускнели и стирались. Осталось только ощущение тревоги на душе… И было что-то еще, мешавшее забыться сном и все настойчивой давившее на мозг из самых дебрей подсознания… Вдруг жгучее, нетерпеливое желание овладело Вагановым, желание понять трагедию, случившуюся на футбольном поле, получше разобраться в том, что вызвало ее… «Да, я должен в этом разобраться», — решил Ваганов, и тяжесть, давившая ему на голову, вдруг стала отпускать его…
«Липа с фундаментом домны — вот что было началом конца», — подумал Ваганов и вспомнил тот номер центральной газеты… свеженький, пахнущий типографской краской… И — как удар по голове — аршинный заголовок на первой полосе:
«ЕСТЬ ПЕНЬ ПЕРВОЙ ГИГАНТСКОЙ ДОМНЫ В СИБИРСКОЙ СТЕПИ! — строители «Сибстройметаллургии» на месяц раньше срока сдали под монтаж фундамент доменной печи»…
И вспомнил себя, молодого Ваганова (тогда еще начальника СУ и члена парткома), вбегающего в кабинет секретаря…
Ваганов вдруг почувствовал, что свет ему мешает… Он выключил ночник и в наступившей тишине закрыл глаза, отдав себя во власть воспоминаний, разрозненных, как несмонтированный фильм.
6
— Ты это видел? — спросил Ваганов, кладя на стол Синицыну газетную статью и обмениваясь с ним рукопожатием.
— А ты думаешь, я газет не читаю? — весело ответил секретарь, почти ровесник Ваганову, маленький и щуплый, как подросток. Он был когда-то классным летчиком, летал на реактивных истребителях, но после демобилизации, избранный секретарем парткома стройки, мгновенно растерял свой боевой задор и слепо шел на поводу у начальства, что стало бросаться в глаза с тех пор, как сняли прежнего управляющего Малинина, — по существу, Кремнев вел заседания парткома, а не Синицын.
— И что ты по этому поводу скажешь? — не садясь, продолжал Ваганов, удивляясь мальчишеской веселости Синицына.
— Что я могу сказать… — развел руками секретарь. — Здорово! О нас теперь узнает вся страна!
— Да это же липа! — кивнул Ваганов на газетный лист. — Никакого пня и в помине нет. «Доменстрой» только-только успел с арматурными работами. В опалубку не уложили ни одного кубометра бетона, это же всем известно.
— Не уложили, так уложат нынче-завтра, — сказал секретарь, который, сиднем сидя в кабинете, понятия не имел о положении дел на стройке.
— Да он был ли хоть на стройплощадке, этот журналист? — спросил Ваганов.
— А шут его знает. Я его не видел. С ним Кремнев разговаривал.
— А Кремнев читал газету?
— Да он мне первый позвонил, поздравил…
— С чем поздравил?
— Ну… что пресса вспомнила о нас… морально поддержала, — теряя несколько уверенность от пристального взгляда Ваганова, сказал Синицын.
— Еще раз повторяю: никакого фундамента нет и в помине, — сказал Ваганов. — Кого мы обманываем? Самих себя?.. Нужно в редакцию написать и объяснить, что произошло недоразумение, ошибка… и это письмо опубликовать в нашей многотиражке, чтобы народ на стройке знал истинное положение вещей…
— Да ты что, Андрей! — Белесые глаза Синицына встревоженно замигали. — Ведь статья согласована с Кремневым!
— Тем хуже для него и для всех нас… Нужно партком собрать.
— Ты что, Кремнева не знаешь? — жалующимся голосом сказал Синицын, — Он ни за что не согласится обсуждать такой вопрос.
— Главное — чтобы ты согласился…
— Нет, — замотал головой Синицын. — Я не пойду на такое дело. Наша задача — помогать начальнику стройки, а не мешать…
— Помогать работать честно.
— Да что здесь такого? — вскинул плечами Синицын. — Ну, пусть мы забетоним пень на несколько дней позднее — какая разница, кто от этого пострадает? Никто…
— Выходит, ты не хочешь собирать партком?
— Не то что не хочу, а… не считаю нужным, — пробормотал Синицын и вдруг сказал с неожиданной вспышкой уверенности: — Кремнев знает, что делает! — И в этой фразе (излюбленной своей фразе) был весь Синицын, преклонявшийся перед начальником стройки.
— Ладно, тогда я сам к нему пойду, — сказал Ваганов и, захватив газету, направился к дверям.
— Только говори от самого себя! — крикнул ему вслед Синицын.
…И было что-то еще на пути в приемную Кремнева… Да, он встретил в коридоре Белецкого, начальника «Механомонтажа», одного из «старогвардейцев» стройки.
— Здравствуй, Ваганов. Статью читал? — с ходу бросил Белецкий и, увидав газету в руке у Ваганова, сокрушенно мотнул головой. — Влипли мы в историю.
— Я как раз по этому поводу к Кремневу собрался, — сказал Ваганов. — Может быть, вместе зайдем?..
— Ну да! Буду я зря время терять… Ведь статья — его работа?
— Да похоже, что его.
— Ну вот, видишь… А что Синицын?
— Считает, что ничего особенного не случилось.
— А! — махнул рукой Белецкий и, расходясь с Вагановым, сказал: — Имей в виду: облает он тебя — и этим дело кончится…
— Попробую все же… для очистки совести, — сказал Ваганов и улыбнулся Белецкому, хотя улыбаться ему не хотелось…
…Он вспомнил чувство, с которым шел к Кремневу: то было сложное сплетение возмущения, злости, заведомой антипатии к новому начальнику и неприятного, близкого к страху волнения…
…В приемной, за столом с телефонами, наводила себе маникюр — тоже новенькая — секретарша с крашеными волосами.
— Герман Павлович никого не принимает, — сказала она докторальным тоном, мельком взглянув на Ваганова.
Ваганов поднял трубку прямого кремневского телефона и, услышав хмурое «Да!», сказал:
— Здравствуйте, Герман Павлович. Ваганов. Мне нужно срочно с вами поговорить. Я из приемной звоню.
— А что у вас, авария? Убило кого-нибудь?! — сразу же начал давить Кремнев.
— Да нет, не аварии…
— Разве на двери не указаны часы приема?! Я не принимаю в разгар рабочего дня!
— Мне необходимо с вами переговорить как члену парткома, — решительно сказал Ваганов.
Несколько секунд из трубки доносилось бурное сопение, затем Кремнев сказал:
— Входите!..
Кремнев сидел за новым, похожим на бильярдный столом. Стол изготовлен был по специальному заказу, с вычурной орнаментальной резьбой в стиле ампир, и, садясь в приставленное к тумбе стола массивное кресло, Ваганов уловил летучий запах свежей политуры; громоздкий письменный прибор — два медведя серого гранита, держащие в ногах по гранитной чернильнице — барьером отгораживал его от Кремнева.
— Герман Павлович, эта статья, — Ваганов показал газету, — согласована с вами?..
— Ну и что? — поднял тяжелые веки Кремнев.
— Дело в том, что факты, здесь изложенные, не соответствуют действительности, — сказал Ваганов, не без усилия выговаривая слова под недвижным, давящим взглядом Кремнева. — Пень домны, как вы знаете, не только не сдан под монтаж, но его вообще еще нет…
— Пень домны появится через двое суток — это вас устроит? — сдержанно пророкотал Кремнев.
Ваганов представлял себе возможности бетонного завода, старого, военных лет, с полуразбитым оборудованием, — видать в двухсуточный срок такой объем бетона было ему не по силам, но спорить он не стал.
— Герман Павлович, ведь любая статья о нашей стройке — событие для нас, — сказал Ваганов, чувствуя, как от волнения щеки его обдало жаром. — И я, как руководитель, должен ей дать принципиальную оценку… Но ведь эта статья — самая настоящая газетная утка!..
— Никакого принципа здесь нет!! — взорвался вдруг Кремнев, бледнея лицом и сжимая маленькие пухлые кулаки. — А принцип в том, что вы, под руководством размазни Малинина, довели строительство до ручки! Вы не сдали в срок ни одного объекта!.. Где наши темпы?! Где размах?! Где благородный, мужественный риск?! Мы работаем без страсти, без огня! Мы — снулые мухи, а не строители!.. Но этому пришел конец! Мы должны вдохнуть в людей уверенность в свои возможности работать быстро, героически! Энтузиазма — вот чего не хватает нашей стройке! Энтузиазма и ответственности! И газетная статья как раз и помогает нам расшевелить самих себя!.. Ну, какая разница — сдадим мы пень на месяц раньше срока или на двадцать восемь дней? — продолжал Кремнев, немного успокоясь и сбавляя голос — Важно, что мы досрочно сдаем под монтаж фундамент первой в Сибири домны! Досрочно! А что это именно так — все убедятся через двое суток!.. Вот как вы должны оценивать статью в газете, товарищ Ваганов, вот что вы должны сказать нашим людям, и такой наш разговор будет самым деловым и принципиальным!.. Вы поняли меня? — почти миролюбиво вопросил Кремнев.
— Понял, — подавленно пробормотал Ваганов, ошеломленный этим страстным словоизвержением.
— И еще один совет: занимайтесь лучше делом, а не ревизией моих решений! Ревизоров у меня более чем достаточно!.. — И вдруг, без всяких переходов, спросил совсем другим, товарищеским тоном: — Как у тебя с недельно-суточным заданием? Выполнишь?
— Выполню, — сказал Ваганов, вставая.
— Ну! Действуй! — И через стол, через гранитный барьер протянулась к Ваганову маленькая цепкая рука…
«Да, черт возьми! И он умел не только говорить… Пень был возведен ровно через двое суток… Все это время он невылазно торчал на бетонном, чуть не вусмерть загонял механиков и инженеров, но раскрутил работу этой развалюхи до невиданных, рекордных темпов (после которых, правда, завод на неделю вышел из строя) — день и ночь, непрерывным потоком, он гнал на «Доменстрой» машины с бетоном, пока не забетонили фундамент доверху, до проектной отметки… И тот же Белецкий, когда подписывал акт о приемке пня под монтаж, помню, сказал: «Что-что, а хватка у нашего командира железная…»
«И все же наш провал начался именно тогда, с первой победы Кремнева: темп, который он с тех пор задал всему строительству, все больше ускорялся, и от этой сумасшедшей гонки громоздкая машина стройки начала трещать…»
«А ты все это молча наблюдал, — мелькнуло у Ваганова, но он тотчас же возразил себе: — Я с ним воевал, сколько сил моих хватало…»
«А толку что?.. Вспомни стадион…»
«Сколько сил моих хватало, я с ним воевал и спорил, — упрямо повторил себе Ваганов, — с первых же дней своего секретарства…»
«А кстати, зачем ты согласился быть секретарем?.. Не согласился бы — и совесть бы сейчас не мучила…»
«Я согласился потому, что люблю организаторское дело больше, чем техническое, инженерное».
«Странно все же, что секретарь обкома выдвинул тогда твою кандидатуру. Ведь ты так молод был — двадцать девять лет всего…»
«Возможно, именно поэтому меня и выбрали: для работы с Кремневым годились только молодые, крепкие нервы… К тому же меня знали… ведь я здесь начинал с первого колышка… четыре года строил жилгородок, два года секретарствовал в комсомоле… А может быть, особенное впечатление произвело то, что я сказал на перевыборном собрании… Я говорил о наболевшем: что пришла пора всю полноту ответственности за строительство взять на себя парткому… взять немедленно, пока администрирование не довело нас до беды…»
«Что оказалось очень нелегко…»
«Возможно, это даже оказалось не по силам нашему парткому… с таким секретарем, как я… Здесь нужен был бы человек покрепче и поопытнее… Но как бы там ни было, а став секретарем, я скоро понял, что Кремнев руководит неверно и во вред не только делу, но и людям. И тогда я попытался образумить этого человека».
«И попытка кончилась враждой…»
«Враждой, пожалуй… но — до сих пор уверен — не личной… во всяком случае, с моей стороны…»
«А с его?»
«Кто его знает… Но что ему пришлась не по нутру моя опека, в этом сомневаться не приходится. Когда он в первый раз в глаза услышал от меня неодобрение его работе, он чуть не задохнулся от ярости…»
«Ты выразил неодобрение его манерой вести оперативки…»
«Да… после того, как он чуть до инфаркта не довел Уварова. Эта сцена до сих пор стоит перед моими глазами… Как же это началось?.. Сейчас припомню».
…С бумагами в руках Кремнев, одетый в кремовый пиджак из чесучи, расположился во главе стола, тянувшегося вдоль всего огромного кабинета и унизанного с трех сторон сидящими (Ваганов, в новом качестве секретаря парткома, наблюдающий оперативку, занял стул по левую руку от Кремнева, у самого угла, — место, ставшее его традиционным местом), и едва начальник стройки сел, сосредоточенно пробегая глазами записи в своих бумагах, все разговоры оборвались, и над столом нависла тишина, та тягостная, нервная тишина, которая сопутствовала всем совещаниям, проводимым Кремневым, но которая уже не так угнетала Ваганова, как прежде, когда он находился среди тех, кто молча перед ними сидели сейчас, уставясь взглядом в стол (кое-кто, однако, искоса поглядывал на Кремнева) и положив руки на темно-бордовое сукно стола (это сукно Ваганов, по назначении его начальником, велел убрать с полированной столешницы; так же, как и вынести из кабинета помпезный стол Кремнева и сменить огромную, во всю стену, мрачную картину, изображавшую какую-то дремучую тайгу), — все люди разные и в то же время сходные друг с другом решительными, крупно вылепленными лицами, характерными для всех, чья служба сопряжена с непрестанной готовностью к напряжению всей своей воли.
Ждали начала… Кремнев все занят был бумагами. Он не сказал еще ни слова, но от его бесстрастного и вечно бледного лица с тяжелыми, полуопущенными веками, квадратом выступающего подбородка и плотно стиснутого рта с синеватыми полосками губ (которые то поджимались, то выпячивались, что было признаком дурного настроения хозяина), от всей его кряжистой фигуры с крупной, упрямо наклоненной головой исходила какая-то странная, ощущаемая всеми, кто сидел за столом, молчаливая враждебность — она-то и рождала тягостную тишину вокруг, — но это впечатление Ваганов больше вспоминал теперь, чем ощущал: новое его положение освободило его от гипноза личности этого человека…
— «Доменстрой»! — вдруг объявил Кремнев, и эти слова, облаченные в баритональные, насыщенные властностью звуки, упали на стол как зримые.
Начальник «Доменстроя» Карнаухов, плотный и приземистый, весь словно прокопченный от загара, проворно встал.
— Михал Михалыч, вы знаете, сколько осталось до пуска? — с угрожающим оттенком в голосе спросил его Кремнев.
— Сто тринадцать суток, Герман Павлович! — бросив на Кремнева энергичный взгляд, сказал Карнаухов.
— Докладывайте!
— За истекшую неделю, — начал Карнаухов, по-военному чеканя слова, — наше управление выполнило план по всем важнейшим показателям…
— Михал Михалыч! — сердито перебил его Кремнев. — Меня интересует не выполнение наших планов, а ход строительства доменного комплекса!
— Ясно, Герман Павлович! — быстро согласился Карнаухов.
— Так с этого и начинайте!
— Значит, так, — с готовностью, но менее уверенно проговорил Карнаухов, — строительно-монтажные работы на комплексе ведутся, в основном, по графику… Но сегодня… с утра монтаж воздухонагревателей остановлен…
— Что значит «остановлен»?! — взорвался Кремнев. — Кем остановлен?!
— Герман Павлович, у них монтажная площадка оказалась в аварийном состоянии, — виновато моргая, но явно не договаривая что-то, пробормотал Карнаухов, спасительно оглядываясь на Белецкого.
— «Механомонтаж»! В чем дело?! — кинул взглядом на Белецкого Кремнев.
Вместо быстро севшего на место Карнаухова медленно поднялся Белецкий.
— На площадку воздухонагревателей двинулась лавина мокрого грунта, — сказал Белецкий, и от его негромкого, чуть хрипловатого голоса, всей его грузной фигуры с обвисшими немолодыми плечами повеяло спокойствием человека, знающего себе цену и умеющего за себя постоять (и действительно, его заслуги в строительстве были не меньше, чем у Кремнева, и, может быть, поэтому он был одним из немногих на стройке, с чьим мнением Кремнев, хотя и поневоле, считался). — Плывун прорвался нынче утром откуда-то из-под насыпи для шлаковозных путей, — уточнил Белецкий и замолчал, спокойно глядя на Кремнева сквозь круглые очки в железной оправе.
— Откуда же взялся плывун?! Почему об этом мне не доложили?! — сдерживая раздражение, спросил его Кремнев.
И Белецкий, который не мог не знать причин аварии (Ваганов был уверен в этом), сказал, пожав плечами:
— Об аварии я узнал перед самой оперативкой, — сказал и, выждав краткую паузу, сел.
— «Гидроспецстрой»! Может быть, вы, наконец, ответите, откуда у вас на объекте появился плывун?! — грозно вопросил Кремнев и заметался взглядом между сидящими по обе стороны стола (и вместе с ним начали искать глазами все присутствующие), но — тщетно…
— Артур Акимыч! — поднял резкий взгляд Кремнев на главного диспетчера, худого и высокого, как жердь. — Почему здесь нет представителя «Гидроспецстроя»?!
— Уваров мне звонил… сказал, что немного опоздает, — поспешно ответил диспетчер, вытягиваясь в струнку, — ввиду аварии…
— Так почему же, черт возьми, мне об этом не доложили?!
— Причина аварии была неизвестна, поэтому я посчитал преждевременным вас беспокоить, — бормотал диспетчер, изо всех сил стараясь не уронить достоинства в глазах сидящих за столом, которых он, как главный контролер строительства, нередко брал, что называется, за горло и сочувствием которых потому не пользовался. — К тому же я не знал всех последствий аварии…
— Диспетчерская служба, — гневно перебил его Кремнев, — для того и существует, чтобы знать обо всем, что происходит на стройке, на любом ее объекте, в любом ее подразделении, в любое время суток!.. Кто из диспетчеров дежурил на комплексе с ночи на утро?
— Круглов, — подавленно сказал Артур Акимыч.
— Подготовьте приказ с объявлением Круглову выговора за халатность и незнание!
— Слушаюсь! — облегченно сказал диспетчер стройки и, сложив свое длинное тело, как метр, опустился на стул.
— Ты тоже не в курсе? — вполголоса спросил Кремнев сидящего по правую руку от себя главного инженера Медведева.
Медведев, меланхоличный, крайне молчаливый человек, рыхлой своей фигурой похожий на беременную женщину, давно уже самоустранившийся от управления строительством, отрицательно качнул головой.
— Черт знает что такое! Авария — и никто ничего не знает! Полнейшая безответственность! — Кремнев швырнул в бумаги карандаш и тяжело задышал, раздувая враз побелевшие ноздри.
Тягостная тишина достигла апогея; казалось, она физически давит людей, с опущенными головами сидящих за столом…
Вдруг дверь в кабинет отворилась, и Ваганов, со всеми вместе обративший взгляд в ту сторону, увидел Уварова: у него было лицо человека, потрясенного внезапным несчастьем.
— Валерий Валентинович, что там у вас стряслось? — бросил ему через весь кабинет начальник стройки, и Ваганов удивился интонации, с какой он это спросил: в ней не было и тени раздражения, а только искренняя озабоченность и еще — надежда, что авария не так опасна…
— Просадка шлаковозных путей, — на ходу ответил Уваров и, заняв освобожденное для него место, между Белецким и Артюхиным, остался стоять, резко выделяясь своей седой как снег головой и чертами удлиненного лица старого интеллигента. Он помолчал и, не дождавшись нового вопроса, глухо обронил: — «Просадка» не то слово: насыпь вышла из строя почти на всем протяжении шлаковозных путей…
— Как же вы такое допустили?! — вскричал Кремнев, пронизывая Уварова взглядом своих неподвижных оловянно-серых глаз.
— Все произошло внезапно, сегодня утром, в начале смены, — не торопясь и, видимо, спокойно объяснял Уваров, но по тому, как судорожным движением рук он сжимал и мял свою тетрадь для записей, видно было, чего стоило ему это спокойствие. — Грунт был отсыпан до верхней отметки, двадцать метров, и ни малейших признаков просадки не было. Но едва мы начали подвоз балласта на пути, как насыпь начала катастрофически садиться, а из-под насыпи пошел плывун. Он идет до сих пор, сплошным потоком, как сель в горах…
— Идет на воздухонагреватели! — яростно прервал его Кремнев.
— Да, шел туда, но мы сделали обваловку и повернули его в сторону…
— Вы всех нас без ножа зарезали! — опять прервал его Кремнев. — Вы сорвали строительство домны!..
Уваров покачал головой:
— Нет, Герман Павлович, наше управление здесь абсолютно невиновно. Мы возводили насыпь в точном соответствии с проектом.
— Так кто же здесь, по-вашему, виновник — проектировщики?!
— Я полагаю, что авария произошла из-за случайности, — сказал Уваров. — Наверно, где-то поблизости протекает подземный ручей. Он-то и образовал плывун, который под давлением насыпи вырвался наружу… Конечно, это случайность, что геологи не обнаружили подземный ручей. Ближайшие скважины — метрах в тридцати от насыпи, и везде грунт плотный и сухой…
— Слушайте, вы сколько лет занимаетесь земляными работами? — почти спокойно спросил Кремнев и, когда Уваров обронил: «Всю жизнь», опять взорвался раздраженным криком:
— Так почему же вы, черт побери, за всю вашу жизнь не усвоили простую истину, что пробы грунта должно отбирать по оси возводимой насыпи?! Почему перед началом земляных работ вы не заставили геологов заложить шурфы где надо?! Почему?!
— Да в этом просто не было необходимости, — устало возражал Уваров. — Ведь шлаковозный путь проходит по строительной площадке, геология которой изучена…
— Но вы же убедились, насколько хорошо она изучена? — с сарказмом вопросил Кремнев.
— Это — случайность, Герман Павлович, дикая и неприятная случайность, не больше, — потерянно твердил Уваров.
— Ну, вот что! — шлепнул по столу ладонью Кремнев. — Даю вам трое суток на устранение аварии. И если вы не справитесь за этот срок, можете считать, что ваша карьера кончена!
При этих словах бледное лицо Уварова болезненно сморщилось, но через мгновение он овладел собой и словно весь окаменел.
— Это совершенно нереально, — сказал он, еле шевеля губами. — Выбрать и переместить около трех тысяч кубометров грунта… вычерпать плывун… заново отсыпать насыпь из другого грунта — за трое суток это невозможно сделать… никакими силами… Я не справлюсь…
И в это мгновение Ваганов поймал на себе упорный взгляд Авдеева, бывшего своего главного инженера, а затем начальника «Промстроя»: этот взгляд, расстроенный и возмущенный, взывал к тому же, что собрался сделать сам Ваганов: остановить «разнос» Кремнева… Он быстро набросал записку: «Прошу вас прекратить избиение Уварова» — и положил ее перед Кремневым… Но записка опоздала…
— Попробуйте только не справиться! — уже кричал Кремнев, угрожающе целясь глазами в Уварова. — Да я как саботажника отправлю вас туда, куда Макар телят не гоняет! Попробуйте только не справиться! — еще раз вскричал Кремнев и вдруг замолчал, яростно дыша сквозь раздутые ноздри и хватая суетливыми руками бумажки на столе…
И снова тишина дамокловым мечом нависла над сидящими… Кремнев читал записку… И вдруг сквозь тягостную тишину пробились приятные звуки стекла, звонящего о стекло: то Белецкий, звякнув пробкой графина, наливал в стакан воды для Уварова… Упруго, успокаивающе булькала вода в горловине графина… Кремнев читал записку Ваганова, что-то долго очень читал, вероятно не улавливая смысла в возбужденном своем состоянии… Лицо Уварова, как тенью, подернулось землистым оттенком… Он пил не отрываясь. Рука его, держащая стакан, мелко-мелко дрожала… Осушив стакан до дна, он его поставил около графина и затем кивнул Белецкому серьезно и внимательно… Кремнев, покончив наконец с запиской, перевернул ее и сунул к себе под бумаги.
— Товарищ Уваров свободен, — сказал он тихим, будничным, но отчего-то чужим, незнакомым голосом, и Уваров, с блокнотом в руках, пошел…
Он шел очень тихо и неуверенно, походкой человека, засыпающего на ходу. У дверей его шатнуло. Он схватился за дверную ручку, постоял секунду-две и, открыв дерматиновую дверь, не вышел, а словно выставил себя в приемную.
— «Механомонтаж», докладывайте, — вяло обронил Кремнев и, в полчаса закончив совещание, уже без шума и угроз, тотчас же отправился на «Доменстрой», захватив с собой в машину и Ваганова.
«Тогда-то, в машине, ты ему и высказал», — прервал свои воспоминания Ваганов.
«Нет, я ему сказал позднее, на обратном пути. Я думал, он уже перекипел и успокоился. Ведь он своими собственными глазами убедился в масштабах аварии. И даже срок, трехдневный, продлил Уварову до шести. И, к чести Уварова, он справился с этой немыслимо тяжелой задачей: дважды перелопатил экскаваторами и бульдозерами огромные массы грунта, и, точно к исходу шестого дня, заново возведенная насыпь трапецеидальным брусом желтела на площадке «Доменстроя», поблескивая рельсами шлаковозных путей, — кстати, за этот «штурм» Уваров премирован был Кремневым бесплатной путевкой в черноморский санаторий. Да, это было, когда мы, осмотрев аварию, распрощались со «свитой» из начальников и инженеров и пошли к машине, на несколько минут оставшись одни. Тогда-то я и сказал ему — сказал как можно мягче, — что столь сильные средства воздействия, какие он использовал в споре с Уваровым, впредь повторяться не должны… И тут он взорвался, чего я, честно говоря, не ожидал. Он стал кричать и чуть не топать ногами. Так что же он ответил мне? А вот что: он мне кричал, что все мы — мастера критиковать, да не все мастера дело делать. И чем меньше ответствен человек, тем больше он горазд судить другого, кто на своих плечах несет огромный груз ответственности. И в этом он был прав, пожалуй. Он говорил: ему, Кремневу, и никому другому, поручено поднять завод в степи — и он это сделает во что бы то ни стало, в срок, назначенный Москвой. А он не только строит — в невыносимых, тяжелейших условиях дикой природы — он еще и исправляет кучу всякого рода ошибок мастеров портачить… Только волей, железной концентрацией всех средств и ресурсов, умноженных на пламенный энтузиазм строителей, возможно добиться успеха, — и тут уже ему, Кремневу, не до сантиментов: все, что встанет на пути движения к успеху стройки — лень, рутина, безалаберность, раскоряченное самолюбие руководителей всех рангов, — все должно быть сломано и сметено… А еще он вот что мне сказал: что я, Ваганов, слишком рано берусь судить его. «Когда вот здесь, — сказал он, обернувшись к панораме стройки с ее устремленными ввысь скелетами стальных и бетонных конструкций, — когда вот в этой дикой степи засветится красное пламя доменной плавки, тогда и суди меня на здоровье! А пока ты должен — и обязан! — не судить, а помогать… или не мешать мне делать дело!» — сказал и, сунувшись в кабину «ЗИМа», хлопнул дверцей…»
«А ты промолчал?»
«Нет… Я сказал, не удержался (хотя в присутствии шофера не следовало бы говорить о наших разногласиях) …сказал, что крайностей его решительно не разделяю, а если он считает мою точку зрения неверной, мы можем это обсудить на заседании парткома…»
«И он на это промолчал».
«Да, сделал вид, что задремал…»
«Он промолчал, но все же кое-какие выводы для себя сделал?»
«Очень небольшие… Во всяком случае, угрожающий тон на своих оперативках он сохранил…»
«А потом опять сорвался…»
«Да… И на этот раз жертвой его срыва стал Беспалов, главный инженер «Стальстроя»… Конечно, понять Кремнева можно: лето шло на убыль, на счету был каждый день и даже каждый час. Любая проволочка на пусковых объектах (а Беспалов строил «сдаточный», прокатный, цех) была действительно недопустимой. И все-таки ни это и ничто другое не может оправдать «разгон», который учинил Кремнев Беспалову… Я хорошо ее помню, эту неравную словесную дуэль…»
…Она произошла в конце оперативки (проходившей нервно, с перебранками, с попытками начальников СУ валить с больной головы на здоровую и окриками Самого, тоже нервного и распаленного от неудач, — обычное явление, когда необходимо-заданный темп превышает возможности стройки), за длинным «заседательским» столом, занятым участниками совещания, длиной своей столешницы, как барьером, разделившего сидящего Кремнева и стоявшего Беспалова, молодого, сильного на вид мужчину, телосложением и русским открытым лицом похожего на Шаляпина…
— …Вы еще на прошлой оперативке давали клятвенное обещание ликвидировать отставание по прокатному цеху! Так почему вы до сих пор не соизволили начать монтаж ферм?!
— Герман Павлович, но ведь без подстропильников не начнешь монтаж ферм…
— Кто готовит подстропильники?!
— Завод металлоконструкций нашего главка…
— Вы обращались, ездили туда, объясняли обстановку?!
— Да мой начальник производства до сих пор сидит на заводе — и все бесполезно: на заводе нет уголка нужного профиля…
— Проблему нашли — уголок! Лишь бы зацепиться за что-нибудь! И вы продолжаете ждать у моря погоды?!
— А что я могу сделать, Герман Павлович?..
— Вы были в министерстве?! Говорили с министром?! Добивались?! Требовали?! Стучали по столу кулаком?!
— Да… Я ставил вопрос…
— Вопрос не столб! — Кремнев завернул матом. — Стоять долго не будет!!
— Герман Павлович…
— Что «Герман Павлович»?! Вы — старая болтливая баба, вот вы кто! Баба и бездельник! Я не потерплю бездельников на стройке! Я добьюсь вашего немедленного снятия!.. Артур Акимыч! Запишите текст телеграммы: «Москва. Минмонтажспецстрой. Министру. Срочная. Отсутствие подстропильных ферм срывает правительственные сроки сдачи прокатного цеха. Случае непринятия вами экстренных мер апеллирую ЦК. Кремнев» …Все! Хватит на сегодня!..
«Конечно, Беспалов не заслуживал такого отношения. Его управление было лучшим в министерстве… Мы вышли вместе… Он шел чуть впереди и в вестибюле вдруг упал… Да, у него было больное сердце, и нужно было бы давно уйти с такой работы, но разве так легко уйти с любимой работы?.. Мы отправили его в больницу… Он умер, не приходя в сознание…»
«Но ведь Кремнев не знал, что у Беспалова больное сердце…»
«Может быть, не знал… На траурном митинге он произнес прочувственные, добрые слова о покойном, кажется, искренние слова… Но в моих глазах он окончательно упал как человек и как руководитель…»
«Но ведь был еще другой Кремнев…»
«Да, был и другой… Тонкий, умный, по-настоящему интеллигентный… Он редко был таким, но я помню его и такого… Этот новый, незнакомый Кремнев открылся мне… да, во время одного из приездов к нам секретаря обкома Журова. Я тогда был только избран и впервые участвовал в такой беседе… Нас было трое, и мы сидели в моем небольшом кабинете и разговаривали как добрые приятели… Впрочем, говорил по преимуществу Кремнев, я — слушал, а Журов, вообще немногословный, задавал вопросы, интересуясь состоянием дел на стройке… Как сейчас я вижу эту сцену…»
…Из управления давно уже все разошлись, и только здесь, в уютном кабинете Ваганова, светила старенькая люстра и шел неторопливый спокойный разговор.
Они сидели в креслах, секретарь обкома и Ваганов, а перед ними расхаживал Кремнев, плотный, невысокий, весь подтянутый, в светлом костюме без галстука.
— …Или взять проблему кадров, — говорил Кремнев, лодочкой держа перед собой сцепленные кисти опущенных рук и глядя в ковер под ногами. — Налицо — явная деквалификация… Сразу же после войны мне много приходилось строить… вернее, восстанавливать. Так я вспоминаю тех же плотников: молодые парни, они владели топором, как ювелир резцом. Бывало, делает он крестовину. Вырубит фигурные чашки в двух подтоварниках, вставит их одна в другую, и вы в крестовине щелочки нигде не найдете. Воистину, как говорится, комар носу не подточит… А сейчас? Всю стройку обойди, а таких мастеров не найдешь… Я понимаю, талантливые плотники выходят из деревень, а к нам народ идет из городов. Но ведь у них в трудовой записано: плотник пятого разряда! А он топором только гвозди может заколачивать… Ну, плотники — ладно. А слесари? Ведь это городская профессия. И — тоже: толковый слесарь — редкость среди тех, кто приезжает к нам по оргнабору. — И Кремнев стал рассказывать, как трудно его инженерам работать с таким персоналом…
А Ваганов слушал и не узнавал Кремнева: баритон его звучал негромко, сдержанно и был исполнен какой-то странной, мудрой печали, и такая же печаль лежала на его расслабленном лице, печаль человека, углубленного мыслью в проблемы, решить которые возможно только разумом, и не верилось, что это — тот же самый Кремнев, который может грубо, распоясанно орать, стучать кулаком по столу и унижать своих ближайших помощников…
— А возьмите дисциплину, — продолжал Кремнев, расхаживая взад-вперед по кабинету. — Опоздания. Прогулы. А кое у кого — непонятная, пагубная тяга к вину, — таким ничего не стоит бросить рабочее место и сбегать за поллитрой… Я далек от мысли огульно охаивать всех, кто к нам приезжает, но поверьте, Константин Михалыч, — это тоже проблема, и она здорово влияет на дела. Я понимаю, с народом нужно работать. И наш партком, — он мельком взглянул на Ваганова, — постройком, комсомол многое делают в этом направлении. И все же я впервые руковожу строительством, где такая слабая дисциплинированность. Я все пытаюсь и не могу понять: почему молодой человек, приезжая к нам на стройку, чувствует себя не участником дела огромной важности, а каким-то свободным художником: хочу — работаю, хочу — нет…
— Так вы ведь работали в годы войны, когда опоздания, прогулы и неряшливое отношение к делу были абсолютно невозможны, — с тонкой улыбкой заметил вдруг Журов. Он сидел в свободной, отдыхающей позе и крупной головой с густой седеющей шевелюрой и мягкими, мясистыми чертами лица напоминал старого, добродушного льва. — В наши края ведь стремятся большей частью люди отсталые, любители длинного рубля. Толкового работника всеми силами стараются на месте удержать… А что касается острастки, годится одна — воспитательная, четкая организация труда, чтобы каждый разгильдяй увидел: длинный рубль дается лишь тому, кто честно трудится.
— Да-да-да, — сказал Кремнев. — Нам еще много, очень много нужно поработать, чтобы перемолоть этот сырой материал в полноценных рабочих. Да жаль, время не ждет: осенью мы должны пустить первую домну.
— Но ведь к вам немало и по комсомольским путевкам приезжает, — сказал Журов и, протянув руку к столу, включил вентилятор: струя прохлады пахнула в лицо Ваганову.
— Да, эта молодежь — наша самая надежная опора, — сказал Кремнев. — Но, к сожалению, и среди них большая текучесть: отработают подъемные — и подаются в теплые края… Хотя и здесь наша вина: быт у нас неважный, квартир не хватает, детских яслей. Два управления строят жилье, не считая «Отделстроя», и все-таки не успеваем…
— Но ведь просите еще две тысячи рабочих?
— Летом мы найдем, куда их разместить. А к осени всем дадим квартиры.
— Ну что ж, — сказал Журов. — Я постараюсь вам помочь людьми, через ЦК и оргнабор. Но смотрите, — полушутя-полусерьезно погрозил он вдруг Кремневу, — чтобы к началу холодов в палатках ни одного гаврика не осталось!
Кремнев развел руками, сделав жест, без слов говорящий, что иначе и быть не может…
Они еще поговорили, и, прощаясь, Журов вдруг сказал, глядя на Кремнева и Ваганова:
— И вот что еще: весь выпуск торговых и кулинарных учебных заведений области мы решили в нынешнем году вам направить. Кормите только рабочих получше! — и он шутливо помотал перед собой огромным кулаком.
— Вот за это — спасибо, Константин Михалыч! — с чувством сказал Кремнев и одарил секретаря обкома неожиданной улыбкой: Ваганов удивился, как обаятельно может улыбнуться человек, у которого вместо губ тонкие, бледные ниточки…
«И часто он таким бывал?» — спросил себя Ваганов.
«Так же редко… и так же часто, как наезжало к нам начальство, мнением которого он дорожил. Из местных это были Журов и Ступнин, предсовнархоза, человек, от которого на расстоянии веяло холодом, но — умница и оратор блестящий, — он знал Кремнева по совместной работе в Москве и поддерживал железно…»
«А из неместных кто?..»
«Пожалуй, все те немногие, кто контролировал его… и от кого он был зависим. С ними он держал себя доброжелательно и скромно, хотя и не заискивал ни перед кем, — надо отдать ему должное…»
«И был еще один Кремнев… Помнишь встречу в книжном магазине? Помнишь, как он потряс тебя своим добродушием и доверительностью?»
«И самое удивительное, что это было искреннее добродушие, вот в чем вся штука!.. Это было тем же летом, в выходной. Я заглянул в книжный, чтобы спросить, нет ли чего-нибудь из серии ЖЗЛ, и неожиданно увидел Кремнева…»
«Он был не один».
«Да, он был с девочкой… Кажется, она была его племянницей или внучкой, не помню…»
«Вы поздоровались и разговорились…»
«Да… Он только что купил «Теорию относительности для миллионов» Гарднера, и на эту тему завязался разговор…»
«Ты спросил его, любит ли он беллетристику, и он ответил, что предпочитает научную литературу в популярном изложении… И тут вы вышли на улицу… Вы сели на лавочке, в скверике…»
«Да, мы продолжали разговор на лавочке. Помню, день был теплый, но очень пасмурный. Казалось, что вот-вот начнется дождь, и, может быть, поэтому в скверике было безлюдно. Девочка, довольно миловидная, в белом платьице и с голубым бантом в пушистых волосах, с упоением читала книжку с красивыми картинками, а мы сидели и разговаривали… Кремнев говорил, почему его не трогает беллетристика: ведь там все выдумано, все неправда… Другое дело — научно-популярные издания. Читаешь — и поражаешься, какие головокружительные тайны раскрывает разум человека… Даже старые, давно доказанные истины продолжают будоражить мысль, если вдумаешься в них по-новому… Да вот хотя бы: действие равно противодействию, иначе говоря, силе всегда противостоит другая такая же сила… На этом равновесном состоянии противодействующих сил зиждется мир живой и неживой природы… Нарушение равновесия ведет к катастрофе… но и сама катастрофа есть лишь средство восстановления равновесия, утраченного вследствие изменений внешней среды. А почему возможны изменения внешней среды? Не потому ли, что равновесие ее построено не жестко, а в пределах некоторого интервала колебаний, дающего свободу попеременного преобладания одних сил над другими?.. Не в этом ли интервале накапливаются качественные изменения, которые в конце концов и нарушают равновесие среды?.. Пульсация не есть ли наглядный тому пример?.. Любопытно порассуждать на эту тему, не правда ли? И можно бесконечно углублять эту мысль, и никогда ее не исчерпаешь, а вся она содержится в простом законе: действие равно противодействию. А возьмите теорию относительности. — Тут Кремнев с какой-то даже любовью погладил книгу Гарднера. — Да никакие выдумки Жюлей Вернов и Уэллсов не в состоянии соперничать с поистине волшебным, фантастическим миром идей, который открыла эта теория. А ведь она — завоевание чистого разума. — Он неожиданно рассмеялся, заразительно и благодушно, рассмеялся каким-то своим, только что мелькнувшим мыслям и, помолчав, спросил: — Вы читали Канта? — Я улыбнулся и сказал, что мне хватает Маркса. Он качнул головой и произнес с каким-то грустным сожалением: «А зря. Стариков Гегеля и Канта тоже надо читать. Жаль, что Кант не дожил до открытия теории относительности. Он бы сказал тогда своим противникам: «Вот, господа, ярчайшее доказательство возможностей чистого разума!» Ведь если законы Ньютона открыли то, что наблюдалось в природе, и были основаны на практическом опыте, то во времена Эйнштейна никакой эксперимент не мог обнаружить открытых им явлений: он это сделал, опираясь на свой гениальный ум!» Я, зная, что Кант проповедовал непознаваемость мира, сказал: «Но зато Кант имел бы случай убедиться, на примере теории Эйнштейна, что мир познаваем». На что Кремнев ответил: «Ну что ж, может быть, его философия в целом ошибочна, но это еще не значит, что мы должны выбрасывать на свалку то ценное, что в ней имеется, прежде всего идею чистого разума. Нет, я вам советую почитать старика Канта. Занятие это нелегкое, но, уверяю вас, очень благодарное». Он продолжал говорить о теории относительности, приводил примеры подтверждения ее наукой, практикой сегодняшнего дня, а я с удивлением слушал… Но меня удивила не эрудиция Кремнева: я знал, что он был думающий, образованный человек…»
«И все-таки признайся, ты был удивлен кругом его интересов. Ведь частная жизнь Кремнева была для тебя все равно что книга за семью печатями…»
«На стройке вообще никто не знал о личной жизни Кремнева. Он жил обособленно…»
«И не имел друзей… так же, как и ты…»
«Ну… у меня хоть Авдеев был».
«Авдеев был твоим приятелем, не больше».
«И все же я был откровенен с ним, как с другом. А Кремнев ни с кем не откровенничал…»
«Ладно… Что же тебя удивило в Кремневе, если не его откровенность?»
«Выражение и тон, каким он разговаривал со мной… О проблемах космогонии и космологии, или как там еще называются эти науки, он говорил с такой же любовью, с какой старые бабушки говорят о своих внучатах… У него даже черты лица преобразились, стали мягкими… по-стариковски благодушными. А кстати, сколько ему было лет тогда?.. Не многим более пятидесяти… И голос сделался другим… каким-то задушевным, завораживающим, таким рассказывают сказки… Он искоса и добродушно на меня посматривал и говорил так искренне и доверительно (и бережным движением руки нет-нет да проводил рукой по голове девчурки, и помню: рука его все натыкалась на высокий узел шелкового банта и соскальзывала), что на какой-то момент я подумал, что этот и есть настоящий Кремнев, а тот, неприятный и жесткий Кремнев, которого никто не любит, а только боятся, — таким бывает по обязанности…»
«И ты вдруг, как какой-нибудь пацан, потянулся к нему душой… Так ведь было?..»
«Да… Я вдруг почувствовал, что в этом его состоянии… душевной размягченности, что ли… с ним можно совершенно откровенно поговорить и о делах… А я все время чувствовал между собой и ним какую-то преграду… взаимного отчуждения… И мне вдруг показалось, что этой преграды нет, она исчезла…»
«И ты заговорил с ним о делах, о нерешенных проблемах стройки…»
«Да, я заговорил и сразу же понял, что ошибся… Нет, он не изменился ни в лице, ни в голосе. Он только очень мягко, вежливо сказал: «Знаете что, давайте о делах не будем, а? Давайте отдохнем сегодня…» Но в этом, как будто даже просительном, тоне глухо, но отчетливо звучала непреклонность… и я осекся…»
«А он уже собрался уходить…»
«Он тут же поднялся, и, когда пожимал мне на прощанье руку, у него была улыбка человека, который чувствует свою вину, но извиняется не словами, а улыбкой… Так и он, улыбнулся, взял девочку за руку и неспешно подался к машине, которая его ожидала на углу стандартного трехэтажного дома с вывеской над подъездом: «Книги».
«И ты пошел домой…»
«Я шел домой и мучился вопросом: какой же он, Кремнев, на самом деле? Когда актерствует, а когда бывает настоящим, то есть самим собой?..»
«И к какому выводу пришел?»
«Что он един в трех лицах… а может быть, и в больших, но этих остальных мне не пришлось увидеть… Да, я так до конца и не понял этого человека… Но тогда главное значение имел для меня Кремнев — руководитель стройки…»
«Не для тебя, а для стройки, ее интересов…»
«Так было бы сказать вернее…»
«И этому, главному, Кремневу ты и решился сделать вызов…»
«Да, решился… после смерти Беспалова… когда чаша возмущения моя и многих других парткомовцев была переполнена…»
«Но сперва ты заручился поддержкой Журова».
«Я просто приехал к нему посоветоваться… С кем же мне было еще советоваться?»
«И ты рассказал ему о всех своих сомнениях».
«Я рассказал ему о главных… Самую большую опасность я и другие парткомовцы видели в том, что Кремнева уже давно настойчиво копируют руководители меньших рангов. Жесткий стиль стал стилем стройки… И этот стиль, как железной ширмой, загораживал прорехи в организации труда, которых становилось больше с каждым днем, и это особенно обеспокоило Журова…»
«И еще — твои сомнения в реальности сроков пуска домны».
«Да… Но здесь мы пришли к единому мнению: что бить отбой взятым обязательствам поздно и невозможно и остается только одно: драться за то, чтобы слово, которое стройка дала Москве, сдержать во что бы то ни стало…»
«В чем и была огромная ваша ошибка…»
«И за нее мы оба поплатились… Но это было позже, после футбольной трагедии…»
«Все же Журов согласился, что Кремнева надобно одернуть… Хотя и с этим вы тоже опоздали, друзья хорошие…»
«Он согласился, но сказал, что самую тяжелую, фактически единоличную, ответственность за стройку несет Кремнев, и было бы поэтому неправильно парткому противопоставлять себя начальнику строительства, — имейте это в виду…»
«И вы ему вкатили выговор без занесения…»
«Не в этом суть… Что ему выговор? Он знал, стоит ему только в срок сдать металлургам домну, и все его прегрешения спишут, а самого, быть может, и лаврами увенчают: с повышением в Москву возьмут (об этом поговаривали в кулуарах)… Так что выговор был для него все равно что укус комара… А вот что по-настоящему его задело, встревожило, а может быть, и испугало — так это выступления парткомовцев…»
«А ведь ты боялся этого парткома…»
«Я боялся, потому что не был уверен в поддержке большинства. Но меня поддержали все, за исключением зама главного инженера Попова, тоже москвича, до конца оставшегося «человеком Кремнева»… Естественно, Кремнев не ожидал такого оборота… И хотя речь шла о стиле руководства стройкой, ему тут все припомнили: разносы, окрики, угрозы… оскорбления Уварова, Беспалова… да и не только их… Но больше всех ему врезал Белецкий… Помню, он спросил Кремнева: «Почему к вам так редко записываются на прием? — вы когда-нибудь задавались вопросом?.. Да потому, что чувствуется: не любите вы людей!..» — «На стройку я приехал не людей любить, а дело делать, строить!» — угрюмо обронил Кремнев, и, кажется, это была его единственная оправдательная реплика. «А разве вы еще не поняли что в наше время успешно дело делать невозможно, не любя людей?» — опять спросил его Белецкий, но ответил ему я (среди всеобщего молчания): «Факты говорят сами за себя: что Герман Павлович этого не понял…»
«А как он воспринял все это, помнишь?..»
«Он сидел недвижно, уперевшись взглядом в пол, и словно бы окаменел… А бледное его лицо (бледное всегда) напоминало гипсовую маску. Он словно наглухо замкнулся неподвижностью и весь ушел в себя… А день спустя, встретив меня в коридоре, сказал: «Знайте, Ваганов: я вас терплю до пуска домны, после чего поставлю руководству ультиматум: вы или я!» — сказал и, стрельнув в меня тяжелым взглядом, прошествовал в кабинет…»
«Но он не успел с тобой посчитаться».
«Не успел потому, что в это время машина нашей стройки — невидимо для нас для всех — неслась уже к катастрофическому финишу… Начался сентябрь, предпусковая лихорадка достигла апогея, и в этот момент, в воскресенье, произошло ЧП — драка и давка во время футбольного матча… Погибли люди…»
«А через день на вас обрушился еще один удар: вас вызвали в Москву — тебя, Кремнева и Журова… И там уж с вас спросили…»
«Да, спросили за все… Кремнев был исключен из партии и снят с работы. Жаль Журова: он пострадал (хотя остался в партии) из-за меня: слишком много он мне доверял…»
«А ты отделался строгачом…»
«Меня спасла моя молодость…»
«И чистосердечное признание своей вины… Помнишь, ты сказал в ЦК: главную свою вину я вижу в том, что наш партком утратил контроль за руководством стройки…»
«А нужно было бы сказать точнее: мы не сумели, не успели его приобрести. Кремнев держал над нами верх, с самого начала…»
«И несмотря на это, тебя по существу простили: ведь из Москвы ты вернулся начальником стройки…»
«Мне дали возможность искупить свою вину…»
«И ты не только искупил ее. В сорок лет ты даже был увенчан званием «Заслуженный строитель». И — орденом».
«Мне так казалось — за суетой работы, жизни, — что я искупил свою вину… Но теперь я начинаю понимать: настоящая моя вина была совсем в другом… и эту, другую, вину ничем не искупить…»
«Ты имеешь в виду драку на футбольном поле?.. Да так ли ты виновен в этом несчастье?.. Не мог же ты, в самом деле, запретить на стройке спиртное и отменить футбольный матч…»
«Я мог другое — воздействовать на главную причину всех наших бед, ведь я предчувствовал, что этот бешеный темп, бесконечные авралы, штурмовщина, попытка залатать прорехи в организации труда числом рабочих рук, что это все добром не кончится…»
«А может быть, плохая организация труда не такое уж и отношение имела к драке?»
«Самое непосредственное: между плохой организацией труда и моралью существует какая-то странная, тесная связь… Во всяком случае, известно: там, где труд не доставляет удовлетворения, потребление спиртного возрастает…»
«В таком случае, воздействовать на главную причину нужно было кардинально…»
«Я мог хотя бы попытаться это сделать…»
«Иначе говоря, броситься под колеса машины, несущейся на всех парах с крутого склона? Но ты ведь сам считал, что это бесполезно: за рулем-то сидел Кремнев…»
«За рулем сидел Кремнев, но тормоза не только находились у него, а еще и в совнархозе, и в Москве…»
«Да кто бы стал с тобой считаться?.. За истинную приняли бы точку зрения Кремнева, а не твою… Тебя бы паникером назвали, маловером или кем-нибудь еще…»
«Зачем гадать о том, чего не было?.. Для меня другое важно: что я и не пытался добиться пересмотра сроков строительства… Я просто спасовал… Я плыл по течению событий, и то, к чему все это привело, гнетет меня до сих пор…»
«Скоро ты договоришься, что главным виновником трагедии был не Кремнев, а ты… Хватит самобичеваний. Ты лучше разберись в другом: как могло произойти такое несчастье…»
«Смотря как разбираться… Некоторые до сих пор считают так: ну, выпили ребята-болельщики… поскандалили сгоряча — судья-то был дурной, судил неверно, — а то, что паника случилась, давка и погибли люди, — так что из этого? На стадионах это бывает, редко, но бывает… Короче говоря, несчастный случай, групповой несчастный случай, и не больше… Но можно ведь и по-другому рассудить… А кто они были, ребята-болельщики? В большинстве случайные, неорганизованные люди из тех, двух тысяч прибывших по оргнабору, кто жил в палатках, и среди них — несколько беглых уголовников (это после суд установил), они-то и кинулись на футбольное поле, чтобы судью побить… А старожилы стройки бросились его защищать… И завязалась драка, которая обрастала участниками, как снежный ком… Комсомольцы-дружинники, жиденький наряд милиции были отброшены, и все довершила паника и давка… Спрашивается, почему возобладали дурные эмоции? Ведь можно было скрутить хулиганов. Да вся беда-то в том, что те, кто бросился на выручку судье, тоже были «под мухой». А почему? Потому что не только пришлые люди, но и наши, кадровые строители, далеко не все жили интересами стройки. А что им мешало жить интересами стройки?.. Все то же — негодная организация труда, простои, низкая зарплата… А этого всего могло не быть, рискни я только вовремя сыграть роль тормоза «машины», которую все больше разгонял Кремнев… Да и что бы случилось, если бы страна первый чугун нашей домны получила бы на три-четыре месяца позднее (как это и произошло в конце концов)? Зато мы избежали бы трагических ошибок и потерь…»
«Выходит, виноват… кругом виноват», — вздохнул Ваганов и усилием воли прервал свои размышления, но кровь, толчками бившаяся в сердце, продолжала выговаривать. «Виновен, виновен, виновен…» — и кровь в висках стучала то же самое: «Виновен, виновен, виновен…»
Вдруг страшная усталость стала заволакивать его сознание тяжелой, беспокойной дремой, и он обрадовался, что уснет… что засыпает… Но сон был неглубокий, зыбкий и прерывистый, в него, как грубые помехи изнутри, врезались беспорядочные образы видений, перемежаемые черными провалами слепого забытья…
7
…Он видел поле… Поле зеленело плоским квадратом — как с высоты полета птицы… Нежность зеленого тона радовала глаз… Зеленый квадрат был в окружении бортов огромной чаши… (За ее бортами смутно рисовалась полоса бетонного забора, а за ним дымчатой грядой темнели заводские корпуса и гигантским самоваром возвышалась стройка доменной печи.) Борта огромной чаши шевелились и пестрели красками цветных рубашек, платьев, пятнами лиц и голов… На зеленом поле мелькали фигурки… Фигурки были красные и белые… Изредка посвистывал свисток… Его негромкий звук напоминал звучанье трех вторящих друг другу пастушечьих рожков… Вогнутые стены чаши, как тысячеустое эхо, отзывались криками и свистом, от которого свербило в ушах… Свербящий свист, меняя высоту до хрипа, приобретал лихой, пугающий оттенок… С вогнутых стенок-бортов, как с горы, сбегали на поле живые ручьи, один… другой… еще один… Только что метавшиеся по полю фигурки застыли бело-красной кучкой в центре… Живые ручейки их огибали… Красно-белые фигурки стали островком среди лужицы пестрых фигур… Свистел милицейский свисток… Ручейки, уже потоками, со всех сторон стекались на поле. Зеленое поле сделалось пестрым… Все цвета перемешались… Свистел милицейский свисток… Красные фигурки рассеялись среди пестрого поля и выступали из него кроваво-алыми пятнами… Поле, мельтешащее пестротой, закручивалось в воронку, плоскую, как спираль часовой пружины… Милицейский свисток утонул в каком-то внезапном грохоте… Он был угрожающий, как грохот океанского прибоя, — это гремело небо… Оно стало темным, грозовым, оно задернулось черными тучами… Полоснула ветвистая молния… От нее стало больно глазам… И вдруг сквозь тучи прорвалась вода… Она обрушилась на поле водопадом, и этот водопад преобразил картину поля: пеструю спираль неведомой силой смахнуло с поля, как ненужную вещь со столешницы… Спираль рассыпалась на части и стала исчезать… Только что пестрое поле стало зеленым, мокро-зеленым… На его поверхности разбросанно валялись непонятные предметы, словно брошенная кем-то одежда… Предметы мокли под дождем, который лил потопом… На поле появился человек в черном одеянии. Он брел под дождем, как Христос по воде, истово и скорбно… Из темных туч вдруг вынырнул, повиснув над зеленым полем, огромный, блещущий стеклом и никелем, цилиндр. Стеклянный зев цилиндра походил на глаз вселенского циклопа… Блеснула молния, резкая и ослепительная, как яркий свет, ворвавшийся в глухую тьму… Но гром не грохотал… Вместо грома раздался металлический щелчок, как гигантски усиленный звук сработавшего фотоаппарата… Потом еще полоснуло ярким светом — и опять щелчок… Потом опять: свет молнии — щелчок… свет молнии — щелчок… И вдруг как сдернуло и звуки, и видения…
…Он видел демонстрацию… Было очень много молодых людей. Они шли сомкнутым строем… Звучали песни… Главной песней был «Варяг»… Дружные голоса речитативно пели:
Врагу не сдается наш гордый «Варяг»,
Пощады никто не желает…
Потом все исчезло…
…Он видел голубой овальный зал… Спинки кресел и стульев были овальные, обитые голубым шелком… На голубых стенах висели неизвестные портреты в овальных золоченых рамах… За овальным столом сидели двое… Один из них был сухощавый, элегантный господин с седыми висками. У него были умные, проницательные глаза и жесткий рот военного преступника… Второй был полный, совсем не элегантный. У него было простонародное лицо и мудрые глаза государственного человека. Он был подвержен резким эмоциям — это читалось в подвижных мышцах лица… Оба молчали… Сухощавый господин извлек из большого пакета белые, блестящие листы и протянул их человеку с мудрыми глазами… Листы изображали нечто неразборчивое… Человек их просмотрел и резко поднялся… Его лицо перекосилось гневом… Он вскинул руку, и листы рассыпались по овальной столешнице белыми квадратами… Человек решительно шел к дверям, показывая спину господину… Спина была покатая и сильная. Она могла принадлежать только упрямому человеку… Господин остался один… Он задумчиво смотрел на потолок. Потолок был овальный…
Потом все исчезло…
…Он видел кабинет. Кабинет был обыкновенный… За письменным столом сидел человек, он был похож на кого-то, кого Ваганов силился вспомнить, но не успел… Распахнулась высокая дверь… Вошел Кремнев. Его лицо было растоптано страхом, таким же точно, как тогда, когда ему грозили чугунным пресс-папье… Кремнев приблизился к столу… В руках человека, сидевшего за столом, белела пачка блестящих листов… Человек швырнул их на столешницу… Листы рассыпало веером, как игральные карты… Человек в упор смотрел на Кремнева… В кабинете висела мертвая тишина… Лицо Кремнева напоминало гипсовую маску… Человек приподнялся с кресла… Его рука взмахнула в сторону лица Кремнева. Кремнев отвернулся и побежал… Он выбежал в дверь… Дверь бесшумно затворилась. За дверью резко хлопнул револьверный выстрел… Человек сидел за столом. Очерк всей его фигуры выражал усталость… Он уперся рассеянным взглядом в стол… Белые листки куда-то исчезали. Столешница была пуста. Она была темного-темного цвета, цвета мореного дуба… Темный цвет стал быстро разливаться и затопил собой картину кабинета…
…Вдруг он увидел свою комнату (а точнее говоря — почувствовал, потому что был вокруг полумрак) и ощутил себя больным, лежащим на тахте, в постели… В изножии тахты виднелся смутно стул (кто притащил его сюда, Ваганов не знал, но странным не нашел, потому что бодрствующим краешком сознания он понимал, что продолжает видеть сны), и угадывалось чье-то присутствие… И действительно, из смутного пространства комнаты вдруг отделилась бледная тень человека, слегка помаячила и беззвучно уселась на стул… Ваганов стал разглядывать усевшегося человека… Черты его лица проступали все отчетливей и зримей… Высокий, слабо выпуклый лоб… полуседые темные волосы, тщательно зачесанные на затылок… четко выступающие скулы и опалые щеки… великоватый, резко очерченный нос… мягкие губы и твердый подбородок, соединенные по бокам двумя морщинами… «Да это же… я сам!» — удивился Ваганов, разглядев свои глаза, смотревшие на него с предельным вниманием: большие, темно-карие глаза, о которых сын сказал однажды: «Глаза испытателя…»
— Ну вот ты начал с осуждения Кремнева, но убедился, что сам соучастник его грехов, — сказал Ваганов, сидевший на стуле, так просто и естественно, как будто завершал их долгий разговор. — Долго же ты убеждался в этом… А, да-да, тебе же страшно некогда, — продолжал он с тонкой иронией, — у тебя нет времени для размышлений на темы, не имеющие отношения к делу, не так ли?.. А не кажется ли тебе, дружище, что жить без размышлений над собой, над жизнью… это все равно что плыть по воле волн, ты ведь прекрасно знаешь, к чему все это приводит…
«Ты прав, пожалуй», — мысленно пробормотал Ваганов, считая неудобным вслух говорить с самим собой.
И Ваганов-другой, обладавший свойством читать чужие мысли, сказал все с той же иронией:
— Ты самокритичен, значит, ты не безнадежен…
«Ты обмолвился о моих грехах, — вспомнил вдруг Ваганов. — Но ты же не хочешь сказать, что… мера моей вины… такая же, как у Кремнева?»
— А почему бы и нет? — спросил Ваганов-другой.
«Да хотя бы потому, что у меня есть масса оправданий, и очень существенных… а у него их нет».
— Оправдания у всех найдутся… И у Кремнева есть сильнейшее.
«Какое же?»
— Время… Время ограничивает человека, как колея — колеса автомобиля, — из нее не вырваться…
«А если колея устарела, не годится для движения?»
— Значит, новая нужна, и пробить ее должны новые люди… Вот ты и должен был начать с пробития другой колеи, а ты предпочел идти по колее Кремнева…
«Я пытался выскочить из нее, но у меня не хватило сил…»
— Не сил, а мужества, — уточнил неумолимый Ваганов-другой. — Но дело не в этом: ты мог вообще не забираться в его колею. А раз пошел по ней, и за ошибки отвечай с ним вместе…
«Но все же я, хоть с опозданием, пробил новую колею…»
— Если бы ты не пробил, тебя бы не было сейчас на стройке, — новое время отбросило бы тебя, как твое время отбросило Кремнева… Да, кстати, ты не задавался мыслью: не устаревает ли и эта твоя колея? — спросил вдруг Ваганов-другой, и какой-то подвох почуял Ваганов в этом вопросе; впрочем, серьезное лицо «оппонента» успокоило его.
«Да, кажется, я все делаю, чтобы идти в ногу со временем, — словно оправдываясь, мысленно забормотал Ваганов. — И прогрессивные конструкции применяю, и математические методы управления внедряю… Оборудовал свой вычислительный центр… Да факты говорят за себя: наш трест один из первых в министерстве…»
— И все же что-то тебя беспокоит, а?..
«Да проблем достаточно…»
— И главная — производительность?..
«Да, — вздохнул Ваганов. — С каждым годом все труднее с этим делом…»
— А почему?.. Разве ты не чувствуешь, что твоей машине, отлаженной и смазанной, чего-то не хватает?..
«Чувствую, конечно, а чего — не пойму…»
— А не кажется ли тебе, что ты недоиспользуешь один резерв — старый, как мир, и всегда молодой — людские сердца?..
«Моральный фактор? Соревнование?.. Это все есть…»
— Да не о форме я говорю, а о существе… Вспомни тридцатые годы: энтузиазм горами ворочал…
«Сейчас такой энтузиазм невозможен…»
— Такой — нет… Новому времени — новый энтузиазм, не так ли?
«Так… только в чем их различие?»
— Прежний основан был на вере…
«А теперешний?»
— Должно быть, на разуме и вере. Иначе говоря — на осознанной вере… А для нее необходима нравственная чистота, как почва… А все ли у тебя на стройке обстоит благополучно на этот счет?.. Все ли получают по труду, все ли выдвигаются по таланту?..
«Да нет… И здесь проблем хватает…»
— Вот и трудись над этим… Обновляй свою колею… если не хочешь, чтобы тебя из нее выбило в один прекрасный день… — Ваганов-другой неожиданно улыбнулся снисходительно-доброй улыбкой и стал исчезать, подергиваясь дымкой, которая сливалась с сумрачным пространством комнаты…
Ваганов с чувством смутного разочарования смотрел на опустевший стул… Все же его не покидало ощущение, что он остался не один, что кто-то находится рядом. И он не ошибся: так же бесшумно, как только что скрылся Ваганов-другой, из комнатной тьмы надвинулась новая светлая тень… Она приблизилась к стулу и, замерев за спинкой, приняла очертания стройной юношеской фигуры… мгновение спустя обрисовались руки (одна из них легла на спинку стула), широкие, прямые плечи, белокурая голова с небрежной челкой… и матово засветило молодое, сосредоточенное лицо Олега.
— Ты хотел спросить меня о чем-то?.. — буднично спросил Олег, глядя на отца карими отцовскими глазами. — Разве ты забыл?
— Представь себе, забыл, — покаянно пробормотал Ваганов.
— Эх, ты… Сказать?
— Напомни, будь другом…
— Ты хотел узнать, почему я не пошел по твоим строительным стопам…
— Верно! — вспомнил и Ваганов и спросил с улыбкой: — А почему, в самом деле?..
— Потому что слишком много развелось технарей.
— Такое заявление я слышал от тебя не раз… А если серьезно?
— Я говорю самым серьезным образом.
— Тогда я попрошу тебя развить эту мысль.
— Пожалуйста… Только разреши сперва задать тебе несколько вопросов…
— Попробуй…
— Вот скажи: зачем, для чего живут люди?..
— Ну… об этом Горький хорошо сказал: для счастья…
— Точно… А в чем они видят счастье?..
— Каждый, наверно, по-своему его понимает.
— Ладно. — Олег сделал легкий жест досады. — А что такое счастье, ты можешь сказать?
— Счастье?.. По-моему, это… стремление… к тому, что доставляет внутреннюю удовлетворенность…
— Вот-вот, стремление… И к чему же стремится большинство? Разве не к материальным благам?
— Ты не прав, Олег… Как раз у нас-то большинство живет духовной жизнью…
— Докажи.
— Нет ничего проще… Как ты считаешь, если человек стремится жить интересами своей работы, общего дела — это материальное стремление или духовное?..
— Пап, я спросил тебя о личном счастье человека, а не общественном…
— Для большинства работа — смысл жизни…
— А я буду спорить, что нет… Да ты посмотри, что делается в нашем городе — как с ума все посходили: все, от мала до велика, спешат забить свои квартиры полированными гарнитурами, коврами, хрусталем, фарфором, дорогими шмотками! Вот и выходит, что для них работа — средство, а цель — материальные блага… Не духовные, а материальные!
— Думаю, ты ошибаешься… Все же большинство ищет счастье в труде. А что касается материальных увлечений, то это… как это французы говорят… а пропо, кстати: сделать свой быт и жилище удобными, красивыми — стремление вполне естественное…
— Ничего себе а пропо! Скоро каждый возжаждет иметь легковую машину, дачу и собственный сад! А потом начнется третий тур: приобретение личных вертолетов и фешенебельных яхт!
— Что же в этом плохого? Материальные потребности движут прогресс…
— Какой прогресс?! — стал горячиться Олег. — Материальный или духовный?!
— Развитие материального влечет и развитие духовного, — спокойно отвечал Ваганов. — Ты ведь изучаешь диалектику?
— Но диалектика как раз и утверждает, что эти сферы развиваются неравномерно, не синхронно!.. Так вот, как раз сейчас материальное со страшной силой начало душить духовное!
— Я этого не вижу.
— А я вижу! — Олег все более распалялся. — И считаю, что разум человека должен положить предел этой опасной диспропорции!
И Ваганов вдруг увидел, что это не Олег совсем стоит за стулом, а собственный его, Ваганова, двойник…
«Что же это я, выходит, сам с собой говорил?» — растерянно подумал Ваганов.
— Представь себе, — улыбнулся Ваганов-другой и растаял как дым…
…Тут только Ваганов обратил внимание, что он проснулся и лежит с открытыми глазами: в комнате было светло и солнечно… Справа, на тумбочке, четко стучали часы… «Чего только не приснится», — вспоминая сны, подумал Ваганов… На душе было смутно…
Вдруг он почувствовал голод и взглянул на часы — восемь утра… Под часами белел листок записки. Он повернулся на бок и стал читать: «Ни в коем случае не вставай. Я побежала на базар. Вернусь через час и покормлю тебя. Варя…» Он полежал еще немного и медленно, осторожно поднялся… Ноги у него дрожали от слабости, но голова слегка прояснилась… Он шел, держась за стенки, и его пошатывало, как пьяного…
В кухне была чистота и блестели белым пластиком посудные шкафы и тумбы… На голубоватом столе красовалась новая хрустальная сухарница, полная маленьких домашних сухарей… На плите он обнаружил горячую кастрюлю. В ней оказался куриный бульон… Он налил себе большую чашку бульона, бросил туда сухарей и с наслаждением, давно не испытанным, съел сухари и выпил бульон… И вдруг почувствовал, что страшно хочет спать… Он вернулся в комнату, лег в постель и, едва коснувшись головой подушки, как в яму провалился — заснул и спал, без всяких сновидений, больше двадцати часов…
Через день он был уже на ногах и, несмотря на запрещение врачей, с головой окунулся в работу. Его квартира превратилась в штаб-квартиру: с утра до вечера здесь хлопала входная дверь, громыхали в коридоре энергичные шаги, вовсю трезвонил телефон, раздавались грубоватые, привыкшие командовать голоса… решались сложные, не терпящие отлагательства дела. И выздоравливающему дирижеру этих дел, Ваганову, было радостно и хорошо, что он живет и действует, что жизнь его необходима множеству людей и — стройке… И треволнения болезни, беспокойство снов, раздумий и сомнений стали уходить в воспоминания и забываться, как, рано или поздно, забывается вчерашний день…
Через неделю он перебрался в свой рабочий кабинет и приступил к делам уже официально; и все, кто знал его как энергичного, толкового и вызывающего уважение руководителя — рабочие и инженеры, — ни малейших перемен в нем не заметили. И только кое-кто из управленцев удивился, что в отпуск он уехал не на юг, не в черноморский санаторий, а улетел на родину, в забытую богом, совсем почти обезлюдевшую деревню, где много лет уже покоились его деды, отец и мать… И еще одно удивило этих людей: перед самым отъездом Ваганов пригласил кадровика и поручил ему узнать, через Центральный адресный стол, о местожительстве каких-то незнакомцев: Дмитрия Вавиловича Гурьева и Григория Пантелеймоновича Крюкова, обоих двадцать седьмого года рождения, уроженцев деревни Ока, что в Тульской области…
1977 г.