— Вы уже, наверное, знаете… Завтра мы идем на привязку позиций артполка.
— Так точно! — повернул к нему голову сержант. — У нас все готово…
— Товарищ командир, — окликнул его Писаренко. — Скильки нам кольев треба? Мабуть, штук двисти?
— Думаю, что достаточно, — сказал Ягодкин.
— Ну добре, — согласился Писаренко и опять затюкал топором.
От костра тянулась к Ягодкину волосатая рука Тишкина, державшая копченый котелок и побитую кружку.
— Чайку вот попейте, — сказал он и поставил полный котелок к ногам командира.
— Спасибо, — сказал Ягодкин, беря у него кружку и зачерпывая красного, как вино, кипятку.
— Со смородинным листом заместо чаю, — как бы извиняясь, пояснил Тишкин и отодвинулся на место, незаметно прихватив с собой порожнюю посуду.
Ягодкин осторожно отхлебнул из горячей кружки. Чай, испускавший тонкий лесной аромат, был превосходный.
Сидевший напротив Жмакин, сделав движение рукой в карман, неожиданно подался вперед и, неласково глянув из-под низких бровей на Ягодкина, положил ему на колено огрызок сахара с вцепившимися в него крошками табака. Ягодкин посмотрел на сахар, посмотрел на Жмакина, с прежним нелюдимым видом вернувшегося к работе, и растроганно пробормотал:
— Спасибо…
Напившись чаю, он спросил у сержанта карту. Сержант, стряхнув с себя задумчивость, сунул треугольник письма в планшетку, вытащил оттуда карту, аккуратно расправил ее и постелил поближе к костру.
Ягодкин подозвал к себе красноармейцев и стал объяснять задачу на завтра. Потом сказал, вставая и складывая карту:
— Наверно, пора отбой? Завтра рано вставать…
Сержант вскочил и, перекинув ремень планшетки через плечо, скомандовал:
— Костер затушить! Инструмент в землянку и спать!.. Пошли, младший лейтенант.
Сержант шел впереди, проливая желтоватый свет фонарика на толстые комли берез и вьющуюся между ними травянистую тропу. Вскоре луч фонарика уперся в возвышение блиндажа, и сержант, согнувшись под притолокой, нырнул в глубину. Помедлив, Ягодкин последовал за ним. В блиндаже на ящике из-под снарядов горела коптилка из консервной банки, бросая тускло-красный свет на двухрядные нары.
— Я щас, мигом, — как через воду, слышал задремывающий на ногах Ягодкин. Сдвинув на верхних нарах какие-то подстилки, сержант раскатывал нечто похожее на кошму. — Порядок! Можете отдыхать…
Сержант прикурил от коптилки окурок цигарки и вышел. Ягодкин стащил с себя гимнастерку, сапоги и, взобравшись на нары, лег, положив под голову вещмешок. И как только он закрыл глаза, его стало покачивать, в глазах замаячили серо-зеленые волны Ладожского озера, застучал в ушах мотор военного катера, и на какой-то миг ему показалось, что он еще не добрался до фронта, а только перебрался с палубы катера в машину и его трясет сейчас в кузове грузовика на жесткой лежневой дороге. Потом все оборвалось, и Ягодкин задремал. Внезапно он очнулся и тотчас услыхал ворчливый голос Жмакина:
— Тихо вы, жеребцы, разбудите командира…
— Да его теперь, из пушек стреляй, не разбудишь, — весело отозвался сержант. — Умаялся, поди, за дорогу.
— Чого ж дальше було? — азартным шепотом спросил Писаренко, который, свесив с нар голову, лежал ногами к ногам Ягодкина.
— Ну, значит, сидим, режемся в карты, — вполголоса рассказывал сержант. — Я против нее играю, а сижу рядом с ней. Ну и, значит, вроде ненароком раз — и положил ей руку на коленку… Эх, братцы, сроду я не знал, пацан, что такие бывают коленки: округлая да упругая и горячая как печка — аж дрожь по мне пробежала от ладони до самого сердца. — По голосу сержанта угадывал Ягодкин, что рассказывает Голуб с улыбкой. — А я уж в карты смотрю и мастей не вижу. Кину какую-никакую — и скорей под стол, на коленку… А она хохочет, что мы с напарником проигрываем, руки моей как будто бы не замечает. Коленка у нее дрожит от смеха, а в сердце у меня — бух-бух… Кое-как доиграл и пошел ее проводить. Как щас помню: ночь была морозная, снежная, и звезды были такие блестящие, как будто осколки зеркала рассыпали по небу. И — тишина. Только где-то на дальних задах собаки побрехивали. Пришли мы к ней во двор, а мне и уходить неохота. Тут обнял я ее, поцеловал в горячие губы… «Замерзла?» — говорю и чувствую, голос у меня перехватило от этого поцелуя. Она смеется. «Не-а», — говорит. «Давай, говорю, в сарай зайдем». Зашли, сели в сено, и стал я ее целовать… — Сержант помолчал, может быть, затягивался самокруткой, потом опять послышался его негромкий бойкий тенорок: — Знал я, братцы, что она разведенка и что старше меня, и наслышан был от парней, что делают с разведенкой, когда остаются с ней вдвоем. К тому же, значит, осмелел я в темноте сарая ну и… сами понимаете, начал действовать. Да только отпихнула прочь она мои нахальные руки и говорит безо всякой обиды: «Ты, Ванюша, целовать целуй, а только воли рукам не давай. А ежели любишь, сделай по-человечески: женись и тогда делай со мной что хочешь». И этими словами, братцы, все нахальство сбило с меня. Ушел я. «Э, — думаю, — была не была, зашлю-ка завтра сватов!» А утром проснулся да как вспомнил, жениться на ком хочу, на той, которую другой ласкал-миловал, — нож острый в сердце, и все! Слово дал: не ходить к ней больше. Дал — и больше не ходил и не видел ее. А тут повестка пришла. Забрили меня — и будь здоров…
Сержант расстроенно замолчал, и несколько секунд в землянке хранили тишину. Потом раздался вологодский говорок Тишкина:
— Дык, выходит, ты и не того? Мальчишкой воевать подался?
— Ээээх! — сквозь длинный вздох проговорил сержант.
— Ну и, значится, дурной ты, сержант…
— Да что я, сам не знаю? Факт, дурной… Теперь вот письма к ней пишу. Пишу, чтоб мужем меня называла, а вернусь — распишемся…
— Так-то оно так. — Тишкин покашлял. — Дело теперьча за малым: живым возвернуться…
В землянке помолчали. Ягодкин слушал, не смея шевельнуться.
— Де-то теперь Галя, люба моя пташко? — вслух вдруг подумал Писаренко, и свисшая с полатей голова его грустно качнулась.
— Что, Писаренко, аль и у тебя невеста дома осталась?
— Ни… Галя — жинка моя.
— Красивая? — спросил сержант.
— Уу! Дюже гарна дивчина…
— Тогда пиши пропало: в плен увезли твою Галю.
— Ни. Таки жинки, як моя, не сдаются, — сказал Писаренко. — Чует мое сирдце: Галя теперь партизанит.
В землянке опять замолчали. К закопченному бревенчатому потолку клубами вздымался махорочный дым.
— А у нас об ту пору сенокос на Вологодчине, — погодя заговорил Тишкин. — Больно уж косить я люблю. Опять же, косьба любую болесть через пот вышибает. Бывалыча, выйдешь на зорьке с точеной косой. Тишина-а. Прохлада-а. В нашем-то селе луга заливные, травы до пояса. Сочные. В кулаке зажмешь травинку — молочко течет. Станешь с сынами в ряд — я последние-то года все с сынами косил, — да, встанешь, косой взмахнешь — она и зазвенит, засвищет, и трава, как бритвой ее срезали, так и валится, так и валится, травинка к травинке, полукружьями… Кажная жилка в тебе силой нальется. Бывалыча, косишь с зари до зари и устатку не чуешь. Со своими сынами я по гектару и боле в день накашивал…
— Сколько же у тебя сынов, дядь Матвей? — спросил сержант.
— Да взрослых-то, которые на войну ушли, трое, а всего, с малолетними сынами, — девятеро.
— Девять?! Дивять?! — в один голос протянули сержант и Писаренко, и сержант восхищенно заметил:
— Ну, и наклепал ты, дядь Матвей!
Сказал, и все трое дружно хохотнули.
— Ну, будя, зубы-то скалить! Полуночники! — оборвал их Жмакин и тотчас, нагнувшись и сильно дунув, погасил коптилку.
«Хороший мне народ достался», — с улыбкой подумал Ягодкин и сейчас же провалился в мертвый сон.
…С рассветом Ягодкин со своим топовзводом был уже на берегу Свири, двигаясь в сторону леса и провешивая первую прямую от полуразбитой Свирской ГЭС, уцелевшая труба которой служила Ягодкину главной визирной точкой. С теодолитом работал Жмакин. Установив по уровню треногу, он наводил визирную трубу на выставленные в створе колышки, и делая вслух отсчет, который записывал Ягодкин, двигался дальше, легко неся на широком плече увесистый инструмент. Все это проделывал он основательно, не спеша, но как-то так получалось, что ждали не его, а он поджидал, пока проворный Писаренко вгонит в землю колышек, а долговязый Тишкин и сержант («Живей, живей! — покрикивал тот. — Это, брат, тебе не косой махать!») сделают промеры лентой.
Вошли в лес и, замерив поворот, двинулись к первой батарее. Стволы ее орудий, прикрытые еловым лапником, едва просматривались сквозь прогалины между деревьями и казались чем-то посторонним и ненужным здесь, в лесу, где разливались мирные запахи хвои, трав и пестревших вокруг цветов и где воздух, казалось, переполнен верещаньем и посвистом птиц. И, вслушавшись в нежное попискивание крошки-королька, в грустное, глубокое кукованье кукушки, явственно улавливая исто человечий выкрик зеленушки «жи-и-иив, жи-и-ив, жи-и-ив!», Ягодкин опять на миг представил, что никакой войны не существует, а в эти мирные, глухие леса он попал сейчас как изыскатель, чтобы выбрать наилучший вариант дорожной трассы, — Ягодкин еще с десятого класса мечтал стать геодезистом-изыскателем. Но военная форма людей, с которыми он оказался в лесу, и до времени немые орудия батарей, грозно притаившиеся за деревьями, тотчас же уверили его в другом: что война — такая же реальность, как реальность то, что он, сугубо штатский по натуре человек, делает теперь необходимую военную работу.
Но в лесу все так же было мирно и покойно. Слышалось разноголосое пенье птиц, негромкий разговор сержанта с Тишкиным да короткие слова отсчетов, которые угрюмо диктовал для Ягодкина Жмакин. Порой, когда геодезисты приближались к батареям, чтобы зафиксировать ее координаты, оттуда доносился оживленный говорок прислуги, возившейся возле орудий. В остальное же время стояла кругом тишина.
Голоса поющих птиц между тем редели. Сверху все настойчивей вливался в лес резкий солнечный свет, и воздух утратил прохладу, густея и нагреваясь. От духоты и непрестанной, без отдыха, ходьбы Ягодкин все больше ощущал усталость, но крепился, глядя на своих неутомимо снующих по лесу красноармейцев.