То, что он по крайней мере знал о существовании тети и, больше того, о ее занятии, немного успокоило Гильберту. Ей даже хватило духу спросить его, кто, собственно, он такой. Лесной бродяга, ответил он и, явно дурачась, стал вышагивать взад-вперед по поляне, размахивая своей суковатой палкой и распевая во все горло: «Кто любит дальние края…» Потом вдруг остановился как вкопанный, взглянул на нее с кривой усмешкой и спросил прямо в лоб:
— Вы ожидаете визита маленьких гномиков, о невинная дева, не так ли?
На сей раз Гильберта испугалась еще больше, чем при его появлении.
— Уходите, чего пристали… — шепотом выдавила она, совсем побледнев от страха.
Но незнакомец и не подумал убираться. Он развернул мятый бумажный пакетик, вынул оттуда булочку с медом и протянул ей, а когда Гильберта молча замотала головой, тут же отправил булочку себе в рот. Жуя и горланя песню, он исчез в лесной чаще.
У Гильберты же перехватило дыхание — она снова услышала знакомые голоса…
За ужином Гильберта ела одни только сладкие булочки, так что тетя пригрозила спрятать горшок с медом куда-нибудь в укромное место.
Письмо матери лежало на шкафчике для посуды — Гильберта сразу узнала знакомый почерк, но ни о чем не спросила. Тетя тоже не проронила ни слова.
Когда они мыли тарелки, Гильберта поинтересовалась, что это за чудак бродит по острову.
— Ах, этот, — заметила тетя между делом. — Его зовут Симон. Вот уже второй год, как он приезжает сюда. Я терплю его, честно говоря, потому, что он иной раз помогает мне собирать травы или искать птичьи гнезда. Ну а что он поет во все горло, так живность лесная к этому уже привыкла. Ну и как — удалось ему нагнать на тебя страху? Он это любит…
— Подумаешь, вовсе я не испугалась, — ответила Гильберта, ставя тарелки в шкафчик. — Просто мне показалось, что у него не все дома.
— Его родные тоже так думают, но в общем-то он парень покладистый. Кстати, не называл он себя лесным бродягой, или другом-волшебником, или печным музыкантом?
Гильберта не ответила — она неотрывно смотрела на шкафчик, где лежало письмо, написанное материнским почерком.
— Раз лежит открыто — читай, — тетя указала взглядом на письмо. — Может, там что-то важное.
— Едва ли… — Тарелка выскользнула из рук племянницы и со звоном разлетелась вдребезги на узорчатом, выложенном плитками полу.
Тетя спокойно собрала осколки.
— По-моему, это ребячество — отказываться читать письмо.
— А я и есть ребенок, — ответила Гильберта громко, но ничуть не сердито.
Книгу она заметила сразу — та лежала на полке, будто нарочно для нее приготовленная.
Раз лежит открыто — читай… Едва Гильберта успела подумать, что все происшедшее с ней тогда, на острове, привиделось, наверное, ей во сне, как словно сама собой перевернулась и раскрылась в книге нужная страница…
Тетя уже спала, дыхание ее было глубоким и ровным. Гильберта зажгла свечу и вырвала у виска тоненький волосок. Все совпадало в точности — на небе только-только прорезался новый месяц. Дрожа от возбуждения, трясущейся рукой поднесла она волосок к пламени и, когда он вспыхнул, произнесла заклинание, вычитанное в книге: «Гори, как я, в огне летучем / И возвратись ко мне опять. / Свече дай дым, дай дождик туче / И возвратись ко мне опять. / Через ущелья и равнины, / Дорогой краткой или длинной, / Вернись опять, тебя здесь жду я, / Иначе, как свечу, задую…»
Почти без сил, дунула она на свечку, и в комнате воцарилась полная темнота. И тогда за окном послышались голоса, чей-то смех — далеко-далеко, потом старая, давно забытая песня, вслед за ней соловьиная трель — неужели птицы уже проснулись? — и наконец то самое: я жду, я жду, я жду…
Гильберта вскрикнула от неожиданности, услышав голос тети Сони:
— Не удивляйся: когда занимаешься такими вещами, кто-нибудь непременно проснется.
— Ты могла бы спрятать от меня книгу…
— Но тогда я не узнала бы, осмелишься ты или нет, — ответила тетя и негромко рассмеялась в темноте.
— Я устала, — пробормотала Гильберта и побрела к себе спать.
…В тот раз, когда я была на острове, они манили меня точно так же и я слушала их как во сне — спутников моих детских игр, моих маленьких поклонников, с которыми мне было так весело. А теперь я не могу быть больше веселой ни с кем — ни с собственными поклонниками, ни с поклонниками моей матери.
Эх, Анна, Анна, эх, мама, мама! Неужели ты меня не слышишь? Неужели ты не видишь, что все они тебя ни капельки не любят, а, наоборот, презирают? Как могла ты растоптать все, что принадлежало лишь нам двоим, да и не только это?
Ах, как хорошо было тогда! И почему только мы не умеем ценить своего счастья! Когда я засыпала и они пели там, за окном, точь-в-точь как сейчас, я могла еще улыбаться. У меня ведь была Анна, и мы жили с ней в радужном мыльном пузыре. И когда те, снаружи, становились чересчур уж назойливыми, когда они хотели слишком многого, я убегала от них к маме и попадала прямо к ней в руки — совсем как во время игры в жмурки.
Нет, нет, не хочу, чтобы она возвращалась. И зачем только я все это наколдовала? И разве я плачу — вот еще…
Зовите меня, голоса, зовите! Вы звените так нежно, так сладко. Но я не поддамся — засну какая есть: грустная и сердитая…
Следующий день начался с неожиданностей: тетя не обнаружила на кухне горшка с медом, он бесследно исчез, с утра зарядил дождь и на острове появилась Анна. Она приехала неожиданно, хотя, правда, и предупреждала об этом в письме. При встрече Гильберта лишь слегка кивнула ей головой и отправилась в лес.
Пока Соня готовила кофе, Анна стояла, бессильно опустив руки, потом начала говорить, не глядя на сестру: Эвальд ушел, она забеременела…
Соня смотрела на Анну, как всегда, поверх очков. В большой полутемной кухне, со скрещенными на груди руками, та напоминала изображение на какой-нибудь древней иконе. Бессвязно, как в бреду, рассказывала она обо всем происшедшем, добавила сбивчиво что-то о доверии, которое должно быть прочней гранита, о том, что между ней и дочерью не будет больше стоять никто третий. Короче, ребенка быть не должно, вот и все…
Спокойно и невозмутимо Соня разлила кофе в чашки и заметила сухо, что к вечеру вода наверняка поднимется выше мостков, так что если Анна хочет вернуться, то делать это надо уже сегодня.
— Я бы хотела остаться, — тихо проговорила Анна.
Ее глаза под крутыми дугами бровей были глазами Гильберты. Анна равнодушно глотала обжигающий кофе, точно ей было все равно, горячий он или холодный, и, будь у нее в чашке кислота или уксус, она и этого, наверное, не заметила бы.
— Ты ведь умеешь варить всякие зелья. Приготовь что-нибудь для меня — я боюсь врачей…
— Дочь рано или поздно все равно уйдет от тебя.
— Уйдет, — бесстрастно, как автомат, повторила Анна. — Но тогда изменницей будет она.
— Ты просто ненормальная, — в голосе сестры послышалось раздражение. — Говоришь так, будто вы не дочь с матерью, а любовники.
Анна с каким-то ожесточением кивнула головой.
— Да, нас связала одна пуповина, и связала навек. Стоило мне порезать палец, у Гильберты текла кровь, а когда она плакала, у меня сердце разрывалось на части…
Сестра убирала со стола чашки — к своей она так и не прикоснулась — и ворчала себе под нос: куда он только задевался, этот проклятый горшок с медом?.. Ну ладно, она поищет нужные травы…
Дождь все опутывал и опутывал лес своими серебряными нитями. Гильберта стояла в кустах у поляны, почти незаметная со стороны. Ее серо-зеленая накидка сливалась с зеленью листвы, а слезы, ползущие по щекам, мешались с дождевыми каплями.
У печи возился Симон, что-то громко бормоча, — может, он переговаривался с кем-нибудь? Гильберта слышала, как кукует кукушка, как разговаривает сам с собой Симон — он раскладывал на противне травы для просушки и называл каждую из них:
— Вот душица и анис звездолистный, вот авран и дрок красильный, вот дымянка, и майоран, и дубровник, и белена, и лапчатка лесная, а вот красавка с черными глазками, именуемая также белладонна…
При последних словах Гильберте почудилось хихиканье. Ну конечно, уж они-то наперечет знали все травы лесные и обрадовались, когда услышали название ядовитой. Но почему?
А Симон продолжал:
— О, женщины, женщины, что за чудной народ! Все бы им, как наседкам, высиживать потомство! Как будто земля и так уже не лопается от плодородия… А кто будет мазать нам булочки медом, если все начнут пеленать детей, кто будет целовать нас при луне? Сколько раз я видел, как селезни носятся над водой, точно бешеные, и сгоняют уток с гнезд, чтобы те не успели сесть на яйца…
Потом он опять затянул свою песню и скрылся в лесу.
Горшок с медом был пуст, но они не догадывались прийти и сказать ей спасибо. Они ведь такие непонятливые, да к тому же у них, наверное, разболелись животы. Ах, как охотно повозилась бы Гильберта у печки, с каким удовольствием погрела бы воду и постирала, как прошлый раз! Но все это было пять лет назад, и боль в груди не проходила. И ничто не могло уменьшить ее, даже трава с красивым названием — белладонна.
…Вот что написано в книге: они совсем еще неразумные, эти гномики. Хоть они и умеют нежно и сладко петь, затевать разные игры и проводить время в забавах, все они до того, как стали духами, были младенцами, умершими либо во чреве матери, либо после рождения — еще до крещения, не познав, в чем удел человека на этой земле. И относиться к ним следует лучше, чем ко всем прочим духам, потому что они любят домашний очаг, дружелюбны и ласковы и не приносят зла, несмотря на склонность к разного рода шуткам, шалостям и проказам, чем иной раз и досаждают людям. Кроме того, нельзя ведь забывать, что каждому из них когда-то предстояло стать человеком…
Гильберта мчалась изо всех сил, не разбирая дороги. Вокруг трещали кусты, из травы и зарослей со свистом выпархивали птицы. Хватая ртом воздух, она остановилась у навеса, под которым стояла тетя.