Я оказалась в дурацком положении. Все-таки я руководила бригадой социалистического труда, и от меня можно было ожидать благоразумия, а не глупой выходки, характерной для переходного возраста. Мой образ жизни до того апрельского утра был по всем статьям образцовым.
Внешне казалось, что и в этот день все было как всегда. Незастеленные постели. Грязная посуда. Слышно, как Роберт полощет в ванной горло. Стремительно бежит время. И вместе с тем все было иначе. Недоспав ночью в духоте новостройки и проснувшись утром поэтом, я не в силах была делать вид, будто ничего не случилось, и считать нормальным, что чувства свои я подавляю привычками. Известную неуравновешенность моего душевного состояния нельзя было не заметить. Искра мятежа тлела в моей душе.
Но так как я не была ни покойницей, ни иностранкой, то меня ожидало трудное начало. Чтобы меня читали и печатали, мне нужно было что-то, против чего, и что-то, за что я бы выступала в своих стихах. Позже, в зените моей поэтической карьеры, меня часто спрашивали, к чему я стремлюсь. Не стремись я ни к чему, обо мне могло бы создаться очень плохое впечатление, поэтому я всегда говорила в ответ много умных слов. Но в начале моей поэтической жизни я ни о чем таком не думала. Задумайся я над этим, так, наверное, никогда не стала бы поэтом. Я подала бы какую-нибудь заявку, выступала бы на собраниях, развелась бы, короче говоря, использовала бы одну из возможностей, какие представляются нормальному человеку, который к чему-нибудь горячо стремится.
Чем дольше я размышляю, тем более приемлемой кажется мне гипотеза, что мое внезапное вынужденное стихотворчество связано с долголетним умственным воздержанием. В один прекрасный день подсознание открывает свои шлюзы, и вопросы, успешно подавляемые до поры до времени, пробивают себе дорогу. В некоторой растерянности взирала я на себя.
Правда, и прежде всего собственная, внутренняя правда, — вещь сложная. Мы носим ее в себе как осадочную породу. За каждым пластом следует новый, а в самом низу правда эта делается уже не очень приятной. Поэтому, может быть, и не имеет смысла рассказывать о самой себе всю подноготную. И потомкам надо дать возможность истолковывать нас с точки зрения собственных проблем.
Месяцы, последовавшие за тем апрельским утром, кажутся мне в моих воспоминаниях временем счастливым, полным кипучей деятельности. Стихи словно лились из неисчерпаемого источника. Каждого, кто хотел слушать, и каждого, кто слушать не хотел, я осчастливливала своей декламацией. На вечеринках я сидела замкнувшись в себе. Обычный треп о житье-бытье, о всяких чепе меня больше не интересовал. Я ждала, когда меня попросят прочесть что-нибудь новенькое. Тут я расцветала, ощущала прилив сил, чувствовала себя замечательно. На моих плечах грузом тяжким и вместе с тем легким покоился космос. Когда я видела, как с лиц моих слушателей исчезает напряженность, как они смягчаются или как в них проступает новая черта — раздумчивая решительность, мое внутреннее неприятие собственного поэтического бытия исчезало.
Только сын никогда меня не слушал.
— Я в эти игры не играю, — говорил умный мальчик.
Большинство знакомых находили меня чуть смешной. В то же время они считали, что мне за мои профессиональные успехи можно простить известную долю чудачества. Как только они, поборов себя, пришли к этой точке зрения, мое сочинительство начало даже доставлять им удовольствие. Вот ведь обнаружил человек внезапно решимость поделиться с другими чем-то сокровенным, признается в страстях, поражениях и страхах, о которых обычно не говорят. Вскоре, словно распространяя какую-то таинственную заразу, я со своими стихами уже была не одинока. Вокруг меня разразилась настоящая эпидемия стихосложения.
Но все сразу же изменилось, как только стало ясно, что я занялась поэзией всерьез.
Я написала балладу о некоем завотделом и поэму о моем страстном желании большой любви. Некоторое сходство в том и другом случае выявлялось только потому, что своего собственного завотделом я знала лучше всего, и еще потому, что я тогда влюблялась с молниеносной быстротой поочередно во всех окружающих мужчин.
Создав два этих поэтических творения, я заметно изменилась. Меня охватило какое-то странное беспокойство. По ночам я просыпалась вся в поту. Уже двадцать лет, как я привыкла получать согласие моего зава на все, что бы я ни писала. Отвыкнуть от этого было не так-то просто. Когда Роберт показал мне в конце концов одно место в Кодексе законов о труде, которое прямо-таки обязывало меня сознаться во всем моему заву, я почувствовала огромное облегчение.
Завотделом побледнел. Я оказалась свидетелем одного из тех редчайших моментов, когда он не хотел бы быть завотделом. Он весьма нелестно отзывался о поэтах. Они были ему глубоко чужды. Он видел в них самодовольных, разболтанных людей, которые наверняка плохо кончат. Окружающие должны заботиться, чтобы их не втянуло в образующийся при этом водоворот. Вот почему он незамедлительно написал докладную директору. А так как наш директор был шишкой небольшой, то должно было пройти какое-то время, пока нашелся человек, который нес бы всю полноту ответственности за случившееся.
Я читала в душе завотделом как в открытой книге, я и сама восприняла бы подобное событие не иначе, если бы речь шла об одном из моих сотрудников.
Редакторша, которой я предложила оба стихотворения, пришла в восторг главным образом от моей любовной лирики. Подозреваю, что и у этой женщины в душе таились неосуществленные желания. Она положила мою рукопись на стол главному редактору с пометкой: «Лирика эмансипированной женщины»; редактор, увидев пометку, с отвращением раздул ноздри и, не читая рукописи, начертал: «Согласен». Позже он, видимо, все же прочел рукопись, ибо редакторшу перевели в отдел «Несчастные случаи на транспорте», что нисколько не воспрепятствовало скорейшему распространению моих стихов.
О шумихе, которую подняла моя лирика, я так уж точно поведать не могу. До моего сведения дошла только вершина айсберга.
Как-то в воскресенье в конце лета мы с Робертом сидели за обедом. Он проглотил больше, чем обычно, желудочного препарата и вяло ковырял свою отбивную. Даже если у меня есть проблемы, начал он, он все-таки не видит причины делать их достоянием гласности. Эту тему он варьировал крещендо, а под конец заявил форте: это же просто наглость — обременять людей своей неупорядоченной интимной жизнью.
— Но поэты всех времен именно это и делали, — защищалась я.
— Да, поэты! — заорал Роберт. — Но ты!.. Ты же моя жена!
Мы молча сидели друг против друга, зная, что думаем об одном и том же синхронно, как все те долгие годы, пока я не начала писать стихи. Поэты прошлых веков почти все были мужчины. Их жены могли либо выступать музами, либо должны были ограждать их от тривиальной повседневности. Справлялись они со своей задачей — так слабый отблеск славы падал и на них. Однако исторически сложившегося отношения к супругу поэтессы у нас нет, и я глубоко страдала, что не могла уберечь Роберта от этого позора.
Наш сын на собственном опыте убедился, что не играть в те или иные игры вовсе не означает не иметь к этим играм никакого отношения. Мнение учительницы немецкого языка и литературы, что истинные поэты — это совесть нации, очень и очень его взволновало. Сколько он ни ломал над этим голову, он не мог уяснить себе смысла ее слов и заподозрил в них скрытую угрозу.
Хуже всего пришлось моему заву. Он оказался между молотом и наковальней. Выразит он свой протест — так признается, что стихи его задели. Промолчит — ему поставят в вину, что он терпимо относится к моему рифмоплетству.
Множество завотделами на всех уровнях ему сочувствовали. В моих стихах они видели явное предательство.
Директор, напротив, ничуть его не жалел. Он заявил, что это же чистой воды похабщина, когда женщина, руководитель бригады социалистического труда, воображает себе руку мужчины, но не собственного мужа, на всевозможных частях своего тела. То есть воображать себе она может что хочет, но говорить об этом не должна. Дельный завотделом обязан был это предотвратить. И хотя мой зав клялся, что невиновен, и требовал моего наказания, но повышение, которого он давно ждал, отложили. В этом увидел препятствие для своей карьеры прежде всего его заместитель.
Заместитель считал себя человеком, сведущим в искусстве. Он, заявил зам, не находит в моих стихах никаких конструктивных элементов. Занимаясь периферийными проблемами, я только отвлекаю читателей от необходимой нам повседневной полемики. В моих стихах нет ничего нового, и они вовсе не эстетичны. Обо всем этом можно прочесть у классиков, но у них сказано гораздо лучше.
Неожиданно к нам в гости нагрянули мои родственники из Мекленбурга и Тюрингии. Мы виделись редко. На праздниках совершеннолетия и на серебряных свадьбах. В промежутках они ремонтировали свои дома и покупали новые ковры.
Мой старший брат, инженер, человек с чувством собственного достоинства, часто замещал технического директора. Книги, стоящие в его стенке, он получил либо по случаю конфирмации, либо как награды. Он изредка брал их в руки, читал посвящения и растроганно ронял:
— Как бежит время!
Мой младший брат, агроном, вздыхал:
— Откуда же людям нашего круга взять на это время?
Он говорил «людям нашего круга» с явным оттенком гордости.
Мои братья были самыми работящими людьми, каких я знала, и я испытывала к ним глубокое уважение. Они церемонно сидели в моих креслах-вертушках, упираясь чуть коротковатыми руками в колени, и рассуждали о будущности своих детей. Признаюсь, прошло довольно много времени, прежде чем я поняла, какое все это имеет ко мне отношение и что будущность их детей ставится в прямую зависимость от меня.
— Скажи сама, — вздыхала моя невестка, — кто может себе позволить в анкете тетушку, пишущую стихи?
Меня стала мучить совесть, выходит, я создаю людям, мне близким, подобные трудности. Я испытывала какую-то гнетущую неуверенность. Кое-кто из знакомых вдруг перестал узнавать меня. Я все время ждала, что моя дружеская предупредительность встретит ледяную холодность. Завотделом, его заместитель и