Неожиданный визит — страница 70 из 112


Перевод А. Смирнова.

ОТЕЦ

Пятое декабря. В этот день я всегда думаю о нем. Когда-то мать и бабушка напоминали мне: «Сегодня шестое декабря».

В последние годы память сама уже за несколько дней до этой даты возвращается к нему.

Конец ноября, с утра моросит, мостовые весь день мокрые. Ужин при электрическом свете, теплый воздух натопленной квартиры, нагретая кафельная печь в ванной. Начинается зима.

Уже несколько раз шел снег.

Вот и декабрь. Дни все короче. Ему было тогда двадцать восемь. Он прожил двадцать восемь лет, три месяца и один день.

Весь день я словно в тумане. Крутится фильм, кадр за кадром. Вижу, как это было, хотя ничего на самом деле не знаю. Никто не знает, даже те, кто мне об этом рассказывал. Раньше я почему-то думала, что они знают, и расспрашивала.

Очки в роговой оправе, он стоит в строю и вместе с другими слушает приказ — очистить лес от партизан.

А если ему никто не приказывал? Он ведь хотел стать офицером, я знаю это из его писем. Он мог и сам вызваться. Нет, нет, слишком это страшно… Смерть, плен.

Скольких товарищей он уже похоронил! У них еще были могилы — у каждого своя. У живых еще было время копать мерзлую землю.

Я вижу: вот он вместе с другими бежит по снегу. Мороз, он в сапогах, в серо-зеленой шинели — на белом фоне прекрасная мишень.

Люди в лесу ждут, перед ними враг, захватчик, вторгшийся на их землю. Летит граната… Он, наверное, и заметить не успел, кто ее бросил. Эти люди были у себя дома, они знали здесь каждую тропинку, каждое дерево, а он должен был очистить от них лес.

Граната разорвалась прямо у его ног. Он умер сразу. Этот день — шестое декабря тысяча девятьсот сорок первого года — совпал с началом советского контрнаступления.

Что я вообще знаю об отце?

Он зачал меня, когда война еще не началась. При Гитлере, но в мирное время. Январь тысяча девятьсот сорокового минус девять месяцев — получается апрель тридцать девятого. До войны оставалось несколько месяцев.

В июне мать уже знала, что ждет ребенка — первого и, как оказалось, единственного.

Они были пять лет тайно обручены, за год до свадьбы объявили о своей помолвке, весной поженились. Их супружеская жизнь длилась целых восемь недель. И своя квартира была у моих родителей в Берлине, с тяжелыми занавесями, кожаными креслами, коврами, столовым серебром, фарфором. И представления о будущей жизни самые современные: оба работают, обедают только в ресторане.

Восемь недель настоящей семейной жизни — работа, возвращение по вечерам домой, разговоры, планы на будущее.

Четвертого сентября 1939 года моему отцу исполнилось двадцать шесть. Он был уже на фронте, стрелял в поляков, вероломно напавших на Германию. Я родилась в январе 1940-го, а он погиб в декабре 1941-го, за это время отец успел три раза побывать дома, на несколько дней приезжал в отпуск.

На снимке, сделанном в день моих крестин, лицо у него смуглое от загара, а лоб совсем белый. Это от каски. Вот осенняя фотография — родители в парке: он в элегантном костюме, она в шелковом платье, с младенцем на руках. И в зимний приезд — опять отец с матерью, а я в коляске. Тот же парк, только кругом снег.

На следующей странице альбома — я, уже почти двухлетняя, и мама. Она изо всех сил улыбается, но в глазах тоска. Эта фотография вернулась назад вместе с посылкой: рождественское печенье, жилетка. В посылку были вложены его кольца — обручальное и перстень с печаткой из топаза. Посылку он уже не получил.

Пал за родину в борьбе с большевиками. В их стране.

Дома отец сразу же снимал форму. Мне рассказывали, что он и мухи не мог обидеть. Однако отнял у старой русской крестьянки единственную корову. Он писал в письме, что попал в команду, занимающуюся реквизицией продовольствия.

Отец был высокий, широкоплечий, студентом фехтовал, занимался греблей, бегом. На фотографиях он выглядит невероятным щеголем. Не выносил запаха табака, — брат, когда возвращался с танцев, должен был вешать свой пропахший сигаретным дымом костюм в прихожей.

Воспитывали мальчиков строго. В шесть часов они обязаны были являться домой, за опоздание оставляли без ужина. Бабушка рассказывала, что, когда отец был маленьким, он мог при гостях часами спокойно сидеть в уголке и играть, не привлекая к себе внимания. Второго такого воспитанного мальчика не было во всем Шведте.

В Грайфсвальде, где в конце концов обосновались родители отца, их семья занимала видное положение. Бабушка давала уроки сыновьям богатых крестьян из близлежащих деревень. Дед после защиты диссертации много лет занимал должность конректора гимназии, что и высечено на его могильной плите. Ровно в двенадцать, с началом большой перемены, он являлся домой обедать. При первых звуках колокола бабушка снимала с плиты картошку.

Брат отца был на два года его моложе, а погиб на два года позже. Тоже на войне. Бабушка пережила его на двадцать семь лет, дедушка — на четыре года.

Отца я, конечно, не помню. Но выросла я с ним, с рассказами о его любимых детских словечках, его детских проказах. Среди фотографий, на которых он всегда близоруко щурится. Я знала, что у него на щеке был шрам от рапиры, а ладони в мозолях от гребли, мне без конца рассказывали о том, какой он был добрый, о его юморе, спокойном характере, о его размашистой походке, увлечениях в юности, о том, какие у него были локоны в три года. Перстень с топазом сузили для меня, и я его никогда не снимала. Изо дня в день мне повторяли, что я вылитый отец: та же походка, тот же спокойный нрав, при этом его порывистость и восторженность. И руки у меня большие, как у него, и веки тяжелые.

Мать и бабушка любили меня за то, что я была его ребенком. Подумать только, даже интонации те же, а ведь она не видела его в сознательном возрасте!

Девочка лицом в отца — значит, будет счастье без конца, — напевали они каждый вечер, склонившись над моей кроваткой.

В семье так много говорили об отце, что его жизнь лежала передо мной, как раскрытая книга.

Вот мне уже двадцать. А ему когда исполнилось двадцать?

В тридцать третьем. Он уже учился на юридическом. Девушки за ним бегали. Но те, кто сами вешались ему на шею, ему не нравились. Отец возглавлял студенческий союз, и к нему пришла студентка из Берлина, которая хотела перевестись в их университет. Когда она вошла к нему, он и не подумал убрать ноги со стола. Девушка резко его отчитала. Так встретились мои будущие родители.

Мне двадцать пять. А он что делал в это время? Семейный альбом хранит три фотографии, сделанные в тридцать восьмом: на одной отец, на другой дед, на третьей дядя. Все в новенькой, с иголочки форме штурмовиков. В двадцать пять отец обручился с моей матерью. А я в этом возрасте уже развелась.

Моя жизнь текла параллельно с его жизнью: двадцать семь, двадцать восемь, и вот наступил день 8 апреля 1968 года, мне исполнилось двадцать восемь лет, три месяца и один день. С этого дня я стала старше его, словно вышла из тени отца. Началась моя собственная жизнь, нельзя же было вечно оставаться только его дочерью.

Мелькали годы. Десять лет прошло. Двенадцать. Как он похож на тебя, твердят мне теперь про моего сына. Особенно глаза.

— Я тут на него посмотрела, — сказала недавно моя мать, — и поразилась, как он похож на твоего отца — походкой, жестами, а ведь он никогда его не видел. И такой же добрый, покладистый. Вылитый дед. И сомнений никаких быть не может-поверь мне, вылитый дед.


Перевод И. Щербаковой.

ВОЗДУХ, ЧТОБЫ ЖИТЬ

Материнство представляла я себе по-другому. Разве я могу стать матерью? Мой живот был таким плоским и твердым. Как может в нем вырасти ребенок? И как он из меня выберется? Он же меня разорвет. И как я стану ходить, ездить, спать, любить, если он всегда будет тут?

В девятнадцать я забеременела. Докторша, которая знала меня давно, установила беременность, увидела мой испуг и сказала: если ты сегодня же не поставишь в известность свою мать, я ей позвоню. Ни один порядочный врач не возьмется сделать аборт.

Она была верующей и родила четверых. Тогда у нас еще не разрешали легальные аборты. Я не знала никого, кто бы его сделал.

Отец ребенка никогда не имел дела с такой неопытной подружкой и предложил мне оформить наши отношения, если насчет ребенка мне ничего другого в голову не придет. У меня не было ни отца, ни старшего брата, ни друга, я чувствовала такую благодарность за интерес ко мне, за интерес мужчины, что приняла это за любовь. Я смотрела сквозь пальцы на недобрые предзнаменования. Мы поженились. Вечерами ему надо было то покрасить потолки в квартирах других женщин, то прослушать пластинки у знакомых дам. Я всему верила.

Я родила моего ребенка в шесть часов двадцать пять минут в субботу утром.

Я лежала в роддоме. Акушерка осторожно надавливала мне коленом на живот, чтобы помочь. Докторша прослушивала стетоскопом стук его сердца, которое билось все слабее и слабее, и велела торопиться. Я не теряла сознания до последнего момента. До первого момента, когда появился маленький сморщенный голубоватый ребенок. Пуповина обмотала ему горло и чуть не задушила его, эта его и моя пуповина. Так сильно он шевелился, так стремился жить, мой ребенок. Наша общая пуповина могла его задушить. Он жил бы только во мне и родился бы мертвым.

Двадцать один, двадцать два, три… Я считала очень медленно. Мой ребенок не кричал. Он висел головкой вниз, докторша держала его за ножки, безжизненного.

Я произвела его на свет. А он не мог на этом свете ни дышать, ни кричать.

Это был мальчик. Я беспомощно смотрела на него, бездыханного. Докторша вставила ему в горло длинную тонкую стеклянную трубку, отсосала мокроту. Как она спешила! И не отвечала мне.

И мой ребенок закричал. Он ожил.

У меня оказалось очень много молока. Мне подложили ребенка соседки по палате.

А уже через две недели суматоха улеглась, и в перерывах между кормлениями я сдала экзамены за учебный год. Мне исполнилось двадцать.