Между окнами прилажен деревянный крашеный стол, окружённый низкими табуретами по числу кроватей. Вокруг этого стола «господа благородные» совершали свои ежедневный трапезы, предавались вечернему чаепитию и услаждали свои досуги неторопливой беседой.
Сюда реже заглядывает смотритель и его помощник; сторожа входят, снимая свои «кастрюли», а остальные арестанты взирают на заколдованные двери с решетчатыми прорехами с некоторой завистью и почтением. Здесь далеко за полночь допускались разговоры и полное освещение, между тем как во всех других каморах давно уже царит мёртвая тишина и обязательная полутьма.
Здесь встречались и из разряда «следственных» и из приговорённых к аресту мировыми судьями и из «разного рода» людей, имеющих между собою одну общую черту — принадлежность к привилегированному классу.
Вот, купец первой гильдии, из евреев, чёрный, как смоль, похожий больше на армянина, чем на еврея. Он вечно негодует на следователя, клянётся в его подкупности и дико при этом вращает белками. В те минуты, когда он говорит о несправедливости должностных лиц, он входит в неописуемый азарт. Лицо его наливается кровью, и можно подумать, что это только что пойманный врасплох чеченец или вообще — азиат. Но стоит только издали показаться смотрителю или вообще кому-нибудь из начальства, и грозный чеченец немедленно превращается в трусливого жидка, который смиренно, со слезами на глазах, толкует о том, что он — «цестный купец у в первий гильдии", который «цестно тургувал туваром», и неизвестно за что очутился под стражей. Из постановления следователя о заарестовании купца оказывается, что он по фамилии Рудольф Арон Блиндман и обвиняется в поджоге собственного, застрахованного в очень большой сумме, товара.
А вот, другой — «дворянин, лишённой прав»; по традиции, однако, все ещё — «привилегированный». На вид он ещё мальчик, хотя ему уже двадцать шесть лет. Он только что вышел из тюрьмы, куда был приговорён за кражу, а теперь обитает при части в «благородной», в ожидании высылки из столицы. Приписаться к какому-либо податному сословию он не желает в том самом месте, где помнит себя «честным дворянином», да и притом же он не имеет «приличных» средств к дальнейшему существованию «близ столицы, например, в Кронштадте». Несмотря на полное сознание своего, хотя и утраченного по воле людей, но прирождённого ему дворянского достоинства, он очень обязателен и услужлив. Пользуясь доверием смотрителя, он играет между арестантами роль старосты, а «благородным» своим ближайшим товарищам по заключению, оказывает разные мелочные услуги, например, чистит платье, убирает постели, за что и получает соответствующая подачки. Иногда он бывал сантиментален и элегически сообщителен. Тогда он любил вспоминать о «купеческой дочке», которая любила его так сильно, что «может, даже от этого самого и померла» и которая уж конечно, не допустила бы его до такого «несчастья». Но… после её смерти он с тоски запил. Этим романическим обстоятельством, собственно, и объяснялась вся его дальнейшая «неприятная история». Впрочем, он не терял веры в будущее. Вдали от шумных развлечений столицы, в «новом и неведомом краю» он надеялся устроиться «по-новому». Тюремная жизнь его не особенно тяготила, но из прелестей свободной жизни он живее всего ощущал лишение биллиардной игры, страстным адептом каковой был ещё в ту пору, когда водил знакомство с „купеческой дочкой».
Явясь под арест в лохмотьях, он во время пребывания в части, успел не только обзавестись приличным костюмом, доставшимся ему в виде награды от разных «благородных», долго ли, коротко ли бывших ему товарищами по заключению, но успел сколотить себе и кое-какой капиталец «на дорогу». В этом, впрочем, не могло быть ничего удивительного. Кроме доброхотных дателей, он не упускал из виду и своих прямых данников — «простых» арестантов, которым он поставлял в краткосрочный кредит табак, сахар, чай и всякий другой ходкий товар. При нужде, а иногда и просто из любви к искусству, он наушничал смотрителю, чем и поддерживали между арестантами свой «авторитет». Его презирали, но побаивались. Ему, только этого и было нужно.
Содержался между «благородными» и молчаливый, очень задумчивый студент-технолог, ждавший терпеливо и кротко своей административной высылки на родину.
Приводили иной раз своеобразных весёлых «шутников» дня на два, на три «по приговору мировых судей» за разные более или менее «невинные» шалости в «Эльдорадо»[147] и «Орфеуме»[148]. Эти, несмотря на весёлую беззаботность нрава, всегда ужасно обижались (и совершенно основательно, прибавим мы от себя) на то, что их «засадили вместе со всякими убийцами и подобными разными».
Басил здесь недель шесть высокий и статный «митрополитский певчий», попавший сюда «за мировым» по присвоению какого-то «чужого имущества на сумму двенадцать рублей». Оказалось, что он «занял» у какого-то знакомого «на свадьбу» сюртучную пару, а после свадьбы, вместо того чтобы возвратить, заложил её в гласной ссудной кассе. На голове у него была густая грива, вечно взъерошенная, как копна сена, и неизменно заспанное лицо. По желанию смотрителя он учил арестантов петь «божественные молитвы» и исполнял должность регента во время утренних и вечерних общих молитв. Он был добродушен. Если он не спал, то непременно что-нибудь жевал и особенно «залихватски» выводил: «радуйся, невеста неневестная!»
Содержался между прочими «благородными» и «гвардии капитан в отставке». Этот целый день пил содовую воду или лимонад-газес[149]. Остальное время он лежал без сюртука на животе в постели и похлопывал в воздухе каблуками, насвистывая мотивы из опереток. Обвинялся он в подделке бланковой надписи на векселе. Ходили также слухи, что в своей квартире он держал притон для азартных игр. Унывать было не в правилах «господина капитана», тем более, что ему грозила «только ссылка в не столь отдалённые», а, по его мнению, это были такие пустяки, о которых, собственно, и разговаривать не стоило. К тому же его не оставляла надежда и на оправдание. По его мнению, присяжные могли оправдать его по двум мотивам: «во-первых, — легкомыслие; ну а, во-вторых, — вообще смягчающие обстоятельства».
Попал однажды, в «благородную» чуть ли не прямо с парохода, доставившего его из Нью-Йорка, некий, скрывшийся года два назад и разыскиваемый полицией, несостоятельный должник, бывший модный портной Петербурга, молодой малый лет двадцати пяти, живо пустивший в трубу некогда знаменитый магазин отца. Этот тоже не унывал. Добродушное, моськообразное лицо его, покрытое веснушками, вечно улыбалось. Он и под замок явился в первый раз чуть ли не с песенкой из «La fille Angot[150]», тогда ещё новой буффонады, которую он раз шесть успел прослушать перед своим отъездом из Нью-Йорка:
— «Quand on conspire, quand on conspire il faut avoir![151]»
— Откуда? — весело встретили его новые товарищи, как только щёлкнул замок за его спиной.
— А — из Америки! — эффектно отрекомендовался он, и снова тут же запел: „perruque bloo-onde, perruque blo-o-nde et collet noir![152]"
Много смеялись над ним, когда узнали, что он вернулся на родину (он был петербургский немец) по тем соображениям, что деньги, захваченные им с собою в два года все равно бы все ухнули, притом же, он соскучился, и что на родине ему предстоит… воссесть на скамью подсудимых в качестве злостного банкрота.
— А плевать! Меня выручат! Вы знаете, как отозвались обо мне мои парижские кредиторы? А ведь они главные! Они отозвались телеграммой на запрос следователя обо мне: „bon garson, actif, mais dangereux![153]“ И он уже совсем весело запел «de la fille Angot je suis la mere![154]»
С этих пор он так и прослыл «bon garcon, actif, mais… dangereux!»
Привели «на благородную» в один дождливый и пасмурный вечер молодого человека с ещё более сумрачным и пасмурным видом; он был бледен, как смерть, и дрожал, как лист. По страдальческому выражению его, как бы окаменевших в одном напряжённом выражении глаз, можно было догадаться, что он пережил только что страшную минуту. Оказалось, что он только что стрелял в свою любовницу.
Несмотря на то, что самые разнообразные причины приводят сюда «господ благородных», между ними, несмотря на все индивидуальное различие характеров и «несчастий», в конце концов, всё-таки устанавливается известная солидарность, и симпатия в сознании общей неволи.
Человек — везде человек!
Иногда общую тоску и апатию как рукой снимало; устраивалась чехарда, игра в жмурки, в цирк, бросание друг в друга тощими подушками и т. п. Слышался смех и весёлые выкрики, словно у расходившихся школьников. Пускался в присядку и стар, и млад, и «американский скиталец» — модный портной в качестве циркового берейтора ехал, к общему удовольствию, верхом на «митрополичьем певчем», который старательно изображал «выводного жеребца русской породы», обученного высшей школе цирковой езды.
Такое общее оживление наступало обыкновенно лишь поздним вечером во время вечернего чаепития, когда разгорались керосиновые лампы, и в камере от принесённого самовара становилось тепло и уютно. Оживлению предшествовало обыкновенно совершенно противоположное настроение, которое совпадало обыкновенно с наступлением сумерек и длилось час-другой. В каморе царило тогда бессильное молчание. Заключённые поодиночке или подвое расходились по разным углам или, оставаясь лежать на своих постелях, упрямо поворачивали друг другу спины, скрывая почему-то лица. Слышались подавленные вздохи и заглушенные стоны. Никто не хотел «показать вида», но все отлично понимали, что каждый погружен теперь в своё собственное, личное несчастье, в свою собственную, личную заботу, и никому не приходило тогда в голову заговорить громко, из опасения спугнуть зловещую сосредоточенность душевных «сумерек» каждого в отдельности.