Действительно, «именующийся» был скоро признан и аттестован тем самым лицом, за которое он себя выдавал. Из «бродяжной» каморы его перевели в «благородную», сообщив, что отныне он свободен, может оставить казённое платье и идти, куда ему угодно. Но тут-то и встретилось главное затруднение: ему решительно не во что было переодеться. Из собственных вещей у него только и были, что очки, да и теми ссудил его, в виду его абсолютной близорукости, молодой доктор земской больницы, более доверчивый, нежели местный исправник, к его многострадальной истории. За неимением собственного платья, он промаялся, в части ещё с неделю, не зная, что предпринять. Наконец, общими усилиями его товарищей по заключению, «господ благородных», был совершён действительно благородный поступок; несчастного кое-как экипировали с чужого плеча. В панталонах, едва хватавших ему до щиколоток, и в пиджаке, едва прикрывавшем поясницу (на беду он был замечательно худ и необычно высокого роста), вышел он на свободу, растроганный и умилённый добротою и участием своих случайных товарищей по заключению.
Примеры, приведённые мною, — исключения из общей типически-неизменной ассоциации элементов, составляющих обычный контингент населения «бродяжной».
Несравненно большую близость к типу завсегдатая «бродяжной» представлял собой крепкий краснощёкий субъект, бывший дворовый человек, приведённый по этапу в Петербург «из-под самого Таганрога», где он служил то кочегаром на пароходе, то приёмщиком угля на железной дороге. Целых три года прожил он в тех местах без паспорта, честно зарабатывая свой хлеб. А ушёл он туда совсем ещё мальчиком, году по шестнадцатому. Отец его с братом, бывшие дворовые, занимались на селе сапожным ремеслом, снабжая своим товаром рабочих соседней фабрики, а его отпустили на заработки. Сначала мальчику приходилось плохо, — «нужда, всего хватил», однако — «обтерпелся» и зажил «даже очень хорошо». Выдавались месяцы, что он зарабатывал при приёме угля рублей по восьмидесяти в месяц; тут уж об отце с братом он совсем забыл и думать; отец в письмах сперва только журил его, требовал или денег, или чтобы он сам вернулся домой. Наконец, паспорта отец ему не выслал, затеяв «силой вернуть». Жил он три года без паспорта; однако, «трудно показалось», так как без билета не везде принимали. В виду таких обстоятельств собрал он сотенную, послал домой и адрес свой объявил, чтобы паспорт «беспременно выслали». Но старик-отец рассудил иначе: денежки он припрятал, а сына стал требовать по этапу. Малый простить себе не мог, что сам же и «дал накрыть себя», указал своё жительство. — «И зачем было объявляться? — сокрушался он, — нешто выйдет теперь из меня помощник в сапожном ремесле, да я почитай, и шило-то держать уже в пальцах разучился!»
Таких беспаспортных скитальцев по воле родителей или сельского общества, целыми партиями, по требованию волостных правлений, водворяют, в силу различных бытовых и экономических соображений на место родины. Одному оказали почёт — выбрали в старосты; он проклинал своё избрание, и по этапу препровождался к исполнению своей должности.
Относительно «бродяг» собственно «столичных» приходится сказать нечто иное. Это отнюдь не мощные «богатыри свободы», пускающиеся, вопреки всему, на чужедальную сторону искать счастья, это просто мелкие жулики, воришки, обитатели подвальных трущоб, описанных и не описанных нашими романистами. Между другими «бродягами» этого сейчас узнаешь и по внешнему виду: тощий, сгорбленный, испитой, с зелёным, болезненным цветом лица; его слышно издали по глухому кашлю, выходящему словно из надтреснутой груди…
На него и жалко, и гадливо глядеть. С ним нет никакой охоты заговорить.
Начнёт ли он рассказывать «свою историю», на первом же слове соврёт; заслушаетесь ли вы его случайно, он обчистит ваши карманы… Это — паразит столичной жизни; но это прежде всего — петербуржец pur sang[158]. Тяжёлым бременем легла на него мощная рука «цивилизации» и без малейшего труда раздавила между своими пальцами. Это — не откровенный стихийный «протестант» и не «вольная казацкая сила». Но, он, пожалуй, сильнее и того, и другого. Это — «ржа»[159] цивилизации. А ржа точит и железо.
Не мешает сказать несколько слов и о так называемой «пьяной» камере.
Она вполне заслужила своё название. К ней невозможно без отвращения близко подойти свежему человеку. От неё разит горелым запахом сивухи, как от стоустого пьяницы в период запоя.
Обитатели в ней никогда не переводятся. Во двор каждого полицейского дома то и дело въезжает извозчик за извозчиком, с дворником во главе и какою-то бесформенной перекинутой поперёк линейки кладью, которая при ближайшем рассмотрении оказывается почти живым существом — человеком «в безобразно пьяном виде».
Из головы одного кровь льётся, как из зарезанного барана; другой — еле прикрыт разодранной пополам рубахой; третий утирает окровавленный нос мокрыми пальцами и ими же размазывает себе щеки; четвёртый… но я щажу брезгливость читателя. Стоит только часа два-три понаблюдать особый вход, ведущий в эту «пьяную камеру» (особливо в праздничный день), чтобы и не особенно впечатлительному человеку весь Божий мир показался одной сплошной клоакой.
Таких «пьяных камер» в каждом полицейском доме обыкновенно две: одна для мужчин, другая для женщин, которые в пьяном виде ещё более отвратительны, чем мужчины. Помещаются эти камеры всегда в нижнем или даже подвальном этаже. Всех пьяных, по мере подвоза, сваливают в одну общую кучу до тех пор, пока и для «городничего больше места не окажется». Тогда направляют свежий подвоз в другой, ближайший полицейский дом.
Каждого заарестованного пьяного, прежде чем запереть в общую камеру, тщательно обыскивают и отбирают от него не только всё ценное, но даже снимают и верхнее платье. Эта предосторожность необходима в виду самого настойчивого поползновения на обворовывание друг друга. Попадаются такие, что нарочно притворяются бесчувственно пьяными, чтобы в качестве волка попасть в овчарню. Опустошения тогда «в пьяной камере» бывают весьма значительные.
Нетрудно представить себе внутренний вид этой «пьяной» камеры, когда она переполнена. Нередко здесь затеваются отчаянные схватки, и тогда горе тем из «бесчувственных», кто в общей свалке очутился не под нарами: их немилосердно затопчут. Подобные примеры бывали. Помочь горю в этом случае оказывалось почти невозможным — ни один полицейский служитель не рискнёт войти в «зверинец» в минуту общей травли. Да и всей служительской команды полицейского дома оказалось бы недостаточно для водворения порядку в этой сплошь пьяной компании.
Женское «пьяное» отделение не уступает ни в каком отношении мужскому. Только невообразимый «бабий» визг, писк и истерические завывания служат ей ещё специфическим дополнением.
Кроме «безобразно-пьяных» в собственном смысле, исправно подбираемых на улицах городовыми и дворниками, в «пьяных» камерах пребывают и более или менее постоянные обыватели и, особенно, обывательницы.
Каждый вечер в воротах полицейской части появляется вереница безобразных, избитых, растерзанных «пьянчужек из женского сословия», как называют их сторожа, они, пошатываясь и прихрамывая, сами направляются к знакомым дверям своего ночного приюта. В «пьяной» камере они у себя дома, начальство знает их наперечёт и им „не препятствует". На утро в знак признательности к своему родному пепелищу, они выполняют в камере все нужные домашние работы — выметают и замывают следы вчерашней оргии и затем исчезают до вечера, устремляясь по стогнам[160] столицы искать себе дневного пропитания.
Пьяные, привозимые сюда, остаются в камерах «до вытрезвления»; но обычаем установлено выдерживать их целые сутки, так что в каждый данный момент «пьяная» камера вмещает в себе живые образцы разных степеней опьянения, которые можно выразить приблизительно в следующей убывающей гамме: «бесчувственный», «растерзанный и дикий», «буйно-пьяный», «просто-пьяный», «весёлый», «почти трезвый» и, наконец, — горемычно ожидающей свободы — «жаждущий опохмелиться».
«Пьяной» камерой заканчивается серия отдельных помещений для арестуемых при полиции. Но, понимая более широко слово «арест» к категории помещений для заключённых следует, без существенной натяжки, отнести и так называемый «приёмный покой», имеющийся обязательно при каждом «полицейском доме».
«Приёмный покой», как можно догадаться по самому названию, есть нечто вроде лазарета, устроенного на скорую руку.
Разделённый на две половины, мужскую и женскую, он помещается обыкновенно, в двух, трёх небольших комнатах, в каждой из которых есть достаточно места для трёх, четырёх кроватей. Эти кровати предназначены, главным образом, для случайно заболевших лиц, подобранных на улице и не могущих рассчитывать на более удобный приют. Здесь имеется в виду не лечение больного, ему подают только первоначальную помощь, если помощь ещё возможна, или констатируют факт смерти.
Масса «несчастных случаев», о которых ежедневно дают нам знать газеты, все эти криминальные драмы, которыми кипит суетливая лихорадочная жизнь столицы, заканчиваются обыкновенно здесь — на одной из жёстких коек полицейского покоя. Рабочий, упавший с лесов и размозживший себе череп; девушка, бросившаяся в отчаянии с высоты пятого этажа; подгулявший мастеровой, только что снятый с петли, на которой он хотел удавиться; отставной чиновник, вытащенный из воды, и пьяный фабричный распоровший себе ножом живот, — все эти горемыки, стремглав летевшие в объятия смерти подхватываются на лету «приёмным покоем» полицейского дома и здесь или навсегда закрывают свои отяжелевшие веки, или, возвращённые к жизни, с отрадой ловят заново луч света, блеснувший им сквозь решетчатые окна приёмного покоя.
Сюда же привозят всех, помешавшихся, расстроенных умственно, если родные или близкие люди не сумели или не захотели сами о них позаботиться. Их держат здесь на испытании в продолжение с