Непереводимая игра слов — страница 16 из 61

ность и здесь моргает всего лишь отраженным светом. А очередная отражающая поверхность – тоже муляж, пускай и крайне убедительный.

Мне хочется думать, он начал догадываться – а может, и вполне догадался, – о том, о чем мне думать как раз не хочется, потому что это чертовски неуютная, лишающая последних ориентиров мысль: что и смерть – не идеальный индикатор подлинности, и дело не всегда прочно, если под ним струится кровь, и ни отбитые почки, ни «срока огромные в этапы длинные», ни даже полная гибель всерьез не обязательно делают муляж оригиналом.

Впрочем, это всё спекуляции – а факт в том, что в последние годы своей жизни Летов ушел с «русского поля экспериментов», на котором становилось всё больше муляжей и в конце концов не осталось ничего, кроме них – включая, кажется, и само поле. Он записывал альбомы, которые критики в некоторой оторопи называли «светлыми», говорил в интервью что-то об «экологическом анархизме», сетовал на то, что употреблять психоактивные вещества стало сложней – здоровье не то, да и возраст. Он перестал связывать себя с какой бы то ни было социально активной силой. В последней его активно ротировавшейся на радиоволнах песне повторялся рефрен «без меня». Можно было сказать, что он перестал быть в оппозиции; или что он оказался в оппозиции ко всем; или что он просто прощается с жизнью; как угодно, по вкусу.

Потом, в феврале 2008-го, он действительно умер.

Канон рок-н-ролльного мифа, предполагающего жить быстро и умереть молодым дробь в правильный момент, соблазнителен – но в нем, разумеется, по-пелевински «какая-то лажа зарыта», и даже имя у лажи есть: пошлость. Вообще пошло обнаруживать в плотно подогнанных друг к другу деталях – мистический символизм, в изломанной биографической кардиограмме – высший промысел; усматривая тут руку Творца, мы унижаем его, подозревая в пристрастии к романтическим шаблонам не лучшего пошиба. Но глупость ничем не лучше пошлости, а глупо отрицать: всякая состоявшаяся биография стремится к самоорганизации. Просто судьба, сдается, – не прописанный бригадой горних сценаристов сюжет; она скорее сродни орнаменту или мелодии. Чему-то, чья логика не диктуется волей дидактичного автора – но выстраивается сама по воле ритмических повторов, симметричных взлетов и обрывов, по правилам гармонии и притяжения частиц. Чему-то, что больше похоже на кристалл или атом, чем на бульварный роман. Тогда, может статься, многозначительная максима про любимцев богов, уходящих вовремя, все-таки верна: логику ухода диктует выстроенная биография, замкнувший свои грани кристалл, исчерпанность валентностей на электронных орбитах. Добавить уже нечего – можно только испортить; так бывает на грани очередного большого перелома, который уже не пережить, оставшись самим собой.

В этой логике «вовремя» было в феврале 88-го для Башлачёва – когда его невероятно талантливая персональная легенда о русском духе, задавленном советской мертвечиной, но живом, страшном, но и прекрасном («редкой нашей силе сердешной, да дури нашей злой, заповедной»), оказалась на пороге практической – действием – проверки с довольно неутешительным результатом.

В этой логике для Цоя было «вовремя» летом 90-го – когда незаметно подошло к смертному рубежу время последних героев, гордых и странных одиноких лузеров с рукопашными умениями и брюслиевскими шрамиками на щеке: скоро им предстояло либо вымереть – либо уж сделаться частью совсем другой, так сказать, романтики и практики, потому что история, которую может описать раздолбайский, но искренний фильм «Игла», закончилась, – и началась история, которую может описать крепкий, но фальшивый сериал «Бригада».

И, наверное, в этой логике «вовремя» оказалось для Егора Летова – потому что Летов был, как ни крути, из той же когорты. Знать бы еще, почему. Какой мир и миф окончательно исчерпался к февралю 2008-го? К какой перемене реальности, к какому водопаду мы приближались тогда – и, надо думать, уже совсем приблизились сейчас? Может быть, к этому февралю не осталось ничего, совсем уж ничего мало-мальски не муляжного и не фальшивого? Может быть, сейчас мы готовы ухнуть вниз в буруны и пену какой-то новой правды? Но такой невиданной или страшной, что – «без меня», потому что даже Летову рядом с ней не было бы места?..

Когда Летов умер, ему было сорок три. У него во сне остановилось сердце.

Его последний альбом назывался «Зачем снятся сны». А до этого были «Долгая счастливая жизнь» и «Реанимация».

В этом месте можно многозначительно изогнуть бровь, регистрируя символизм созвучий. Можно не изгибать. Какая разница. Даже смерть – не идеальный тест на подлинность, да. Но все равно лучший из тех, что у нас есть. И Егор Летов всегда пытался применить его ко всему.

И сам он его прошел.

Нам не нравится время, но чаще – место

Остров канторУтопия Максима Кантора: режущий край Европы (2009)

«По причине склонности к одиночеству» – с такой формулировкой он когда-то вышел из комсомола. По той же причине сегодня художник и писатель Максим Кантор добровольно исключил себя из российской арт-тусовки и проводит по несколько месяцев в году на тихом рыбацком островке Ре на западном побережье Франции. Чем занимается в Европе человек, так подробно описавший близкую гибель западной цивилизации?


TGV[4] разваливает пополам пасторальный пейзаж: холмы, холмы, частая дорожная штриховка – ловчая сеть цивилизации, редкий красно-белый пуантилизм крошечных городков, короткие блэкауты туннелей, панибратски хлопающие по барабанным перепонкам, – и входит в дождевую стену без сопротивления.

На скорости триста километров в час это очень красиво. На окнах мгновенно набухают суетливые водяные капилляры.

– Франция, – со сдержанной гордостью говорит бармен вагона-ресторана, когда поезд сбрасывает скорость, – это страна TGV. Три часа – и вы тут, камарад.

На чем я засыпался? Разве я говорил, что из России?

За угловым столиком совершенно лиловый негр складывает «Paris Match». У него дорогой костюм и пижонский платочек в нагрудном кармане пиджака.

– А скажите, камарад, – говорю я, – у вас тут тоже много иммигрантов? Как в Париже?

Белобрысый тонкошеий бармен смотрит на негра.

– Ну что вы, – говорит он вежливо. – Тут старая Франция. Париж – совсем другое дело.

Париж – совсем другое дело, да. В Париже я сорок минут еду от аэропорта Шарль де Голль до пересадки на вокзал Монпарнас – и все сорок минут в вагоне пульсирует скандал в лучшем стиле подмосковной электрички. Мсье цвета капучино с минутными перерывами производит атаки на мадам цвета макиато, она контратакует, не опускаясь до ретирад. Суть конфликта остается для меня туманной. Белое меньшинство вагона сохраняет на лицах невозмутимость. Цветное большинство улыбчиво сопереживает.

В TGV от парижского Гар де Монпарнас до Ла-Рошели количество афро- и арабофранцузов убывает с каждой промежуточной станцией. Под конец я наблюдаю только господина с «Paris Match». Он выбирается из поезда, под дождем немедленно приобретает мечтательный жемчужный оттенок и загружается в такси. Стоило бы и мне – у вокзала их целая вереница.

Я делаю крюк через набрякший парк, мимо Аквариума, по кромке Старого Порта. Мокрые яхты и мокрые чайки одинаково серы. Дождь мелок и упорен, как розничный торговец. В буланжери я покупаю круассан с сыром. Продавщица греет его в микроволновке. Продавщица белокура, пухлогуба, тонка, с прозрачной под веснушками кожей и огромными голубыми глазами: вот за такими-то белошвейками и ухлестывали тут мушкетеры Дюма-pere в паузах между завтраками на бастионе Сен-Жерве. В бистро я беру кофе и кальвадос. Белокурая барменша наливает его из бутыли с дизайнерской пыльной патиной. Барменша выглядит в точности, как продавщица, плюс тридцать лет и столько же килограммов.

Старая Франция. Заповедник вымирающих видов.

Я усаживаюсь на тротуаре под тентом. Моего героя нелегко поймать. Москва, Берлин, Лондон, Афганистан. Но сейчас он здесь, в получасе езды.

Слева от меня дисциплинированная бригада якудза на пенсии, склоняя выи под тяжестью полупрофессиональных «никонов», загружается в отель «Ibis», оккупировавший выбеленное бискайскими ветрами здание надцатого века. Прямо передо мной на гофрированном железном заборе кто-то нарисовал курящую белокурую бестию Марлен Дитрих в мужском костюме. Прямо за мной краснорожие франкофранцузы приветствуют друг дружку воплями «Вив ля революсьон!». Вокруг меня городок Ла-Рошель, где четыреста без малого лет назад католики и гугеноты резали друг другу глотки – по причинам, которые мы уже не способны себе представить, а шестьдесят с лишним лет назад «проклятые боши» строили подземный док для подлодок папаши Деница и держали оборону аж до восьмого ноль пятого сорок пятого – по причинам, которые нам трудно осознать. Осада Ла-Рошели ужель нужна кресту?

Дождь стихает. Бистро называется «Ле Реномме».

Какое уж тут реноме. Справа – там, где море и запад, – белесое капитулянтское небо тускло подсвечено желтым. Гугеноты, католики и даже «проклятые боши» вместе выпивают за столиками вокруг. Из колонок над моей головой гремит почему-то «Back in USSR». А потом «Ra-Ra-Ras-putin».

Я залпом допиваю кальвадос. Пора на остров.

* * *

– Вот чем Европа резко отличается от России? – говорит он. – Да Робертом Бернсом, который пишет: кто честной бедности своей стыдится, тот самый жалкий из людей, трусливый раб и прочее. Европу любят за Европу, а не за ее импортированный из колоний сатрапский восточный стиль.

У моего собеседника иронический, всегда оценивающий взгляд чуть исподлобья. Плотный загар скорее кровельщика, чем пляжника. Неброско-мускулистые руки человека, привыкшего скорее к тасканию тяжестей, чем к тренажерному залу. В этих самых руках он держит лук. Не порей и не шалот, а лук для стрельбы, рекурсивный, с изогнутыми в направлении выстрела плечами.