Непереводимая игра слов — страница 35 из 61

Саша, говорил я, ответь мне на этот дурацкий вопрос.

– Это совсем не дурацкий вопрос, – откликался Гаврилов. – Мы же знаем времена, когда некоторые русские писатели конвертировались и продавались очень даже неплохо, а? Какие-нибудь господа Толстой и Достоевский. И даже потом, в советские годы, – был же Солженицын. А теперь совсем перестали. Почему так? Я думаю, дело в тех вопросах, которые ставит литература. Вот, например, вопрос, который ставил Федор Михайлович, – можно ли тюкнуть противную старушку топором по голове в видах личного обогащения или всеобщего счастья? – был понятен и актуален для множества людей в Париже, Лондоне, Берлине и даже такой дыре, как Лиссабон, а позже – в Мехико, Пекине или Торонто. То есть русская литература тут совпадала с мировой повесткой. Во времена СССР мировая повестка была в огромной степени левой – и поэтому наша литература опять с этой повесткой пересекалась. Сегодня русская литература существует совершенно вне мировой повестки. Как и вся Россия, собственно. Мы инкапсулировались. Закрылись. Мы на самом деле глубоко провинциальны. Нам на самом деле неинтересно ничего вокруг. Нас занимают свои вопросы. Которые, в свою очередь, не занимают больше никого и ни в какой повестке не значатся. Например, вопрос о том, хорошо или нет собирать червяков на грядках, – как у множества русских литераторов, зациклившихся на теме своего советского детства. Или о том, хорошо или все-таки не очень бить черножопых на рынках, как у Распутина в недавней повести.

Я киваю, хотя, по-моему, магистральную тему современной русской литературы стоит сформулировать иначе.

Едва ли не всякий русский сочинитель, приподнявшийся над уровнем плинтуса и Донцовой, принимается немедленно выяснять отношения – даже не с русской Властью, как принято думать, а с самим механизмом функционирования русской Истории. Он пытается установить, почему этот механизм после любых сотрясений и в любом антураже – при государе императоре и большевиках, во времена семибанкирщины и братковских разборок или во времена чекистов и гламурных бутиков – с упорством шарманки разыгрывает одну и ту же пьесу, финал которой печален для гражданских свобод и прогресса, индивидуального преуспеяния и процветания державы, прочности быта и чувства собственного достоинства.

Он надеется понять, можно ли изменить сюжет этой пьесы в целом, – а если нет, то можно ли добраться до индивидуального хеппи-энда, оставшись русским, не погибнув и не потеряв лица.

И – независимо от собственных убеждений и темперамента – получает на удивление схожие ответы. Что по-настоящему изменить ничего нельзя, а уцелеть и даже не поступиться принципами можно – поскольку играющая бесконечную пьесу машинка работает бесперебойно, но хреново. Как любая русская техника для массового применения.

Это коллизия, которая так или иначе занимает Сорокина и Быкова, Иванова и Рубанова, Минаева и Слаповского, Кабакова и Акунина, Юзефовича и Прилепина и многих, многих других.

Это интересная коллизия, она крайне важна для процентов пяти российского населения – я склонен думать, лучших пяти процентов, но, сдается, малоинтересна и остальным девяноста пяти внутри, и всем вовне, за исключением славистов и кремленологов.

…На книжной ярмарке в Нью-Дели, где Россия была главным гостем, а рассчитывающие на контракты издатели-индусы с фамилиями вроде мистер Супрастин или мистер Сушил Весла потерянно бродили между русских селебрити, я был свидетелем спора писателя Веллера и писателя Прилепина.

Веллер и Прилепин ночью сидели в ресторане индийского отеля. Они пили водку и спорили. Они спорили о том, собирался ли Сталин первым напасть на Гитлера. Веллер утверждал, что да. Прилепин настаивал, что нет. Веллер был логичен и неотвратим, как поступь римских легионов. Прилепин играл за русскую душу. Логика была ему не нужна.

– Почитайте Марка Солонина, молодой человек, – рубил Веллер, медленно наливаясь холодным бешенством без единой мускульной дрожи в лице.

– Да плевал я на Солонина! – парировал Прилепин. – Я не ве-рю! Не верю, и всё!

Они допили водку, ни в чем друг друга не убедили и пошли по номерам. Я смотрел в густую жаркую ночь индийского января. Мне было грустно. Только что два талантливых и милых мне русских человека долго и ожесточенно спорили из-за того, чего никогда не было. Совсем не замечая лежащей вокруг огромной и разной страны – с историей, уходящей за горизонт событий, с населением, перевалившим за миллиард, с такими страстями, что Шекспир мог бы нервно курить в углу. Я приехал в Нью-Дели из Мумбаи, я видел эту страну из окна поезда и немножко живьем, и увиденное меня поразило. Я думал, что британец Дэнни Бойл тоже мог бы ночь напролет спорить здесь с каким-нибудь компатриотом о том, хотел ли Черчилль развалить империю. Но Дэнни Бойл вместо этого снял в Мумбаи «Миллионера из трущоб», и его посмотрел весь мир, и ему дали «Оскара».

В Беллинцоне на книжном фестивале «Babel» поздравляли с днем рождения Рубена Гальего. Он сидел в своем высокоточном, умном инвалидном кресле. Он был умен, обаятелен и красив, и молодая жена смотрела на него с любовью, качая на руках ребенка. Рубена поздравляли Шишкин, и Улицкая, и Ванни с Анной Лидер, и их красивые кузены и кузины. Всеобщий друг Лилин, который чем дальше, тем больше кажется мне хорошим парнем (что, конечно, означает: он талантливый профессионал), приобнимал его за плечо. Я смотрел на них и думал, что передо мной сейчас олицетворенные модели, разные варианты отношения русской литературы с миром.

Модель Шишкина: алхимический брак Достоевского и постмодерна; высокооктановая эрудиция плюс исторически закрепленный за нами мотив мирового страдания.

Модель Улицкой: темы, которые принято называть общегуманистическими; отчетливо женс-кая – а Россия, известно, женственна – интонация; ровное уважение к тем, кто проявляет интерес, способность поговорить с ними, например, про Ходорковского, но твердое намерение думать и заботиться о своем.

Модель Гальего: тот же гуманизм, только на личном страшном опыте, почти шаламовском; гуманизм, возведенный этим страшным опытом в степень; цепляющий за душу, но в больших дозах труднопереносимый.

И даже модель обаяшки Лилина: очаровательное самозванство, уходящее корнями к Лжедмитрию и детям лейтенанта Шмидта; готовность рассказать европейским издателям и критикам о России всё то пряно-шокирующее и ужасно-волнующее, чего они втайне желали, но не смели надеяться.

Мне милы все эти модели, даже лилинская. Просто среди них нет одной, милой мне еще больше. Модели «игра на равных» – при том что каждый остается собой. Чтобы собственные ответы – но на общие вопросы. Чтобы своя позиция – но в доступной другим системе координат.

В Москве я задавал свой вопрос про давно не пишущих международные бестселлеры русских Леве Данилкину – может быть, единственному критику в стране, влияющему не только на репутацию, но и на коммерческую судьбу авторов.

– Знаешь, – говорил мне Лева, – современное состояние русской литературы можно описать словосочетанием «блестящая изоляция». Она эндемик, со всеми плюсами и минусами этого статуса. Она развивается не по тем законам, которые работают практически везде. Скажем, «высокая литература» в отечественном варианте главным образом занимается исследованием общества, кодированием национальной идеологии и проектированием образа будущего. И я считаю, плюсов у эндемичности больше, чем минусов. Русская словесность сохраняет оригинальность. Хотя при этом внутренний престиж отечественной литературы в обществе колоссально упал по сравнению с советским временем. Безусловно, чтобы преодолеть ощущение собственной неуспешности, провинциальности и невостребованности, русской литературе очень нужен какой-то глобальный хит – как «Лолита», как «Мастер и Маргарита», как «Живаго» ну или хотя бы как «Архипелаг ГУЛАГ». Хит – и Нобелевская премия русскому автору. Разумеется, крайне сложно выйти на сверхзатоваренный англо-американский рынок бестселлеров; разумеется, практически нереально пробить современному русскому писателю Нобелевскую премию; однако и глобальный хит, и премия могут произойти. И если хотя бы один «черный лебедь» все-таки вылетит, за ним может последовать целая стая.

Мы переглядываемся, опознавая друг в друге членов ложи имени Талеба. Разве что, думаю я, вместо словосочетания «блестящая изоляция» я бы использовал словосочетание «нейтральная территория». Нейтральная между былой ролью универсального заменителя религии, политики и философии – и ролью ни на что не претендующего шоумена. Между реставрацией автономной, замкнутой системы координат – и прорывом в общую. Между работой исключительно на внутренний рынок (видит Бог, достаточно большой) – и возможностью увидеть физиономию русского сочинителя на билборде в Лондоне и Мадриде. Или его фамилию в титрах голливудского фильма.

Между – хрупкий баланс, заставляющий щуриться и высматривать в небе «черных лебедей».

* * *

Я уезжаю из Беллинцоны.

Вчера вечером был прощальный банкет. Русских писателей на нем оставалось всего ничего. Русские писатели уже успели разъехаться по нерусским направлениям. Улетел в Нью-Йорк Гальего. Убыла в Милан Улицкая. Отправился в Цюрих Шишкин. Впрочем, неизменный Николай Лилин успевал за всех, чертиком из табакерки возникая в каждом уголке ресторанного зала, в любой из маленьких компаний, на которые привычно разбились гости. За одним из длинных, как на грузинских застольях, столов я оказался слева от него и напротив человека, как две капли похожего на Клинта Иствуда. Иствуд мило болтал с Ванни и Анной Лидер. С красивыми кузенами и кузинами. С энергичными мамами и благообразными патронами из мэрии. Иствуд делал комплименты русским гостям, наличным и отсутствующим: точные и тонкие комплименты. Иствуд расцеловал всех в щеку и откланялся. «А кто это был?» – спросил я. И тут выяснилось, что никто не знает этого человека. Даже Лилин, который уже знает всех. И я подумал, что человек, похожий на Клинта Иствуда, скорее всего, и был Клинт Иствуд. А значит, не исключено, что завтра кому-то из русских гостей позвонят из Голливуда и предложат контракт на шестизначную сумму.