– То есть они близнецы? – уточняю я.
Радзинский смотрит на меня странно и отвечает непонятно:
– Ну, практически.
Мы встречаемся утром в брассери «Le Mirador». Место предлагаю я; там маленькие столики под желтыми тентами, расставленные на мостовой, газовые обогреватели на тонких металлических ножках, а главное – хороший wi-fi.
– Забавно, – говорит Радзинский, садясь и озираясь. – А ведь именно тут, в этом кафе, я когда-то решил, что буду жить в Ницце.
Гарсон приносит кофе. Радзинский объясняет свой географический выбор.
– Я понял, – говорит он, – что эта позиция, по-английски именуемая closed observer – позиция наблюдателя, очень удобна и дает колоссальную защиту. Потому что есть нечто вроде буфера между тобой и реальностью. Жить в каком-то социальном, политическом, культурном пространстве и принадлежать к нему мне было бы сложно. Поэтому я живу во Франции. Я тут чужой. Я очень плохо говорю по-французски. Я могу себе позволить пребывать в иллюзии, что когда прихожу покупать круассаны в буланжери, все люди там беседуют о Сартре и обсуждают поэтику Рембо, а не, например, то, как много развелось иностранцев. Когда в Америке я понял, что стал не просто следить за политическим процессом, но вникать в то, что делает наш районный конгрессмен от Западного округа Манхэттена, я понял, что пора уезжать. Потому что я перестал быть чужим.
– А в России? – спрашиваю я. – В России вы чувствуете себя своим?
– Нет, это чужая страна. Заграница. Не очень мне понятная. Не очень мне приятная. Где по какой-то причине говорят по-русски. Где почему-то живут некоторое количество знакомцев детства, бабушка, папа, тетя. Но это не моя родина. Моя родина – это Советский Союз, а еще точнее – мое детство и моя юность, прошедшие в определенной реальности, которой не стало. Так что я мог бы жить в России. Но как только бы осознал, что вовлекаюсь в происходящее, выбираю в этом позицию, я бы уехал и оттуда. Мне дорога возможность жить без диффузии мнений и взглядов. Как только я почувствую, что стал своим во Франции, буду искать другое место. Ангола вот, говорят, ничего. Там я до-олго не стану своим!
– Продолжаете проживать кусочки разных жизней?
Он пожимает плечами.
– А я не могу иначе. Я бы тогда согласился с тем, что существует судьба. А я всегда пытался доказать, себе в первую очередь, что ее нету; что нет никакой роли, которую мы обречены разыгрывать… Я не знаю, впрочем, насколько получается жить отрезками. Не знаю, не иллюзия ли, что это я выбираю отрезки, а не они меня – или кто-то другой, другая, другое вставляет меня в них. Не знаю. Возможно, этот коллаж и есть моя судьба. Это тоже начинает меня пугать. Ну, изменим что-нибудь… радикально.
– А книги? – спрашиваю я. – Писательство – это тоже… просто отрезок?
– Альсан Петрович, – говорит он. – Представляете себе, как устроено ядро атома? Электроны на каждой орбите стремятся достичь определенного количества. Это создает стабильность; на этом основаны все химические соединения: атомы с разным количеством свободных электронов на орбитах соединяются и образуют молекулы… Вот если представить, что и мы – так же, то у нас есть некое количество незаполненных мест на наших орбитах. Мы должны найти что-то, что их заполнит. Деньги. Секс. Книги. Власть. Это дает нам устойчивость. Иначе, по идее, мы должны рассыпаться. И мы ищем то, что подходит лично нам. Я всегда, сколько себя помню, хотел писать книги. И вот я заполняю некое свободное место на последней орбите меня: пишу книги. Я знаю, сколько я хочу их написать. Я примерно знаю о чем. А потом…
Он делает рукой некий незаконченный жест.
– Сколько же будет книжек? – интересуюсь я. – И о чем?
Радзинский трогает подбородок.
– Лично меня, – говорит он, – в литературе больше всего волнует ритм параграфа. Но вообще… Мне кажется, пришло время не литературы слов, а литературы месседжа. Человечество запуталось в пертурбациях рубежа веков: социальных, политических, философских. Почему так популярны утопии и антиутопии? Потому что в них описывается, как будет, как должно или как не должно быть. И вот читатель, сдается мне, ждет рассказа о том, что может быть, и о том, каким он должен быть, чтобы жить в этом новом мире, или, наоборот, что должен сделать, чтобы в нем не жить. Так что я представляю себе еще три книги, где я попытаюсь высказать свое представление об альтернативных путях: для человека как биологического существа, для человека как религиозного существа, склонного к вере, и для общества – возможна ли альтернатива тому способу его построения, к которому мы привыкли за последние двадцать пять тысяч лет.
Я киваю. Я пытаюсь вывести для себя формулу этого человека, так любящего формулы. Получается не очень; он упорно не сходится у меня в фокусе, не сводится к единому знаменателю. Филологический мальчик, прошедший через лагерь, однако осуществивший золотую грезу литературоцентричного русского интеллигента – жить в Ницце, не нуждаться в деньгах и писать книги о том, о чем хочется. Но и финансист с Уолл-стрит, топ-менеджер, глава «Рамблера». Человек, почти фанатично преклоняющийся перед наукой и научным способом мышления, уставивший полки в домашней библиотеке трудами по квантовой и ядерной физике, разбирающий головоломную математику Дирака и сетующий, что его знакомцы ученые общаются с ним разве из жалости. Но и человек, абсолютно серьезно говорящий о магии, считающий ее не менее научным способом работы с реальностью, чем какая-нибудь теория туннельной ионизации. Гражданин мира, живущий во Франции, влюбленный в Южную Америку североамериканец по паспорту, написавший стопроцентно коммерчески выверенный роман, какой мог бы выйти из-под пера, например, англичанина. Но написавший его по-русски.
Впрочем, возможно, он сам дал ключ – в «Суринаме». «Суринам» вообще отчетливо напоминает фаулзовского «Волхва», сконструированную знаменитым британцем «эвристическую мясорубку», историю о том, что в мире нет и не может быть единственной, финальной правды, что любая, самая законченная картина относительна и неполна. В «Волхве» виртуозный манипулятор Кончис вел главного героя через лабиринт иллюзий и искушений, чтобы в итоге вытолкнуть под слепящий свет – не истины, но сознания того, что истин множество. В «Суринаме» тоже есть такой персонаж, «играющий в бога». Зовут его Кассовский. По происхождению он хасид из польского местечка Радзин. Радзинский, стало быть, хасид. Радзинский.
Я думаю, он вполне имел это в виду: деля себя-автора на многое повидавшего, но простодушного Кессаля, уверенного, что достаточно идти своим путем и что существуют ответы на вопросы, и фонетически близкого Кессалю искушенного Кассовского, умеющего переводить на путях стрелки и знающего, что единственно правильного пути просто нет.
Про кого я сейчас совершенно не думаю, так это про Ешу. Посредника, бога коммуникаций, холодного и азартного шутника. Трикстера, в родстве с которым, несомненно, состоит играющий в бога Кассовский – как фаулзовский Кончис состоял в родстве с Гермесом. Лоа перекрестков, прихотливо меняющего траектории судеб. Про Ешу я стану думать намного позже, когда Радзинский пришлет мне фото смеющейся статуэтки, маленькое, плохого разрешения, в формате jpg.
Артем, депортированный из Англии во Францию сын Олега Радзинского, играет во что-то виртуальное, уместив мобильный на краю столика. Он тоже предпочитает английский. Ему нет особого дела до скучных русских взрослых разговоров.
– Ну что, – спрашиваю я, – долго вас вчера мариновали в Гатвике?
Артем улыбается.
– Их еще и сюда не пускали, – отвечает Радзинский-папа. – Отправили паспорта напрямую французским пограничникам. Те очень веселились. «О, мадам Лена, мафия рюс?» А потом долго и любезно рассказывали, что с англичанами такое бывает. Потому что у них комплекс бывшей империи.
Мы смеемся.
– Вы, надеюсь, понимаете, Альсан Петрович, – говорит Радзинский очень серьезно, – что это всё неправда? Про Гатвик, про англичан? Разумеется, это я всё придумал исключительно ради вас. Чтобы у вас была фактура для материала. Понимаете, да?
Мы опять смеемся.
Артем, почти близнец, но не близнец своего брата-погодка Даниила, не похож ни на сестру Соню, ни на папу Олега. У него отчетливо смуглая – креольская – кожа и почти по-негритянски вывернутые губы.
Утром моего последнего дня в Ницце свет гаснет.
Я как раз стою под душем; на секунду всё погружается в беспримесную влажную тьму, потом в отеле включается аварийное освещение, изжелта-серое.
Потом гаснет и оно.
Я одеваюсь и выхожу из номера. На лестничной площадке раззявили двери парализованные лифты.
Я иду вниз. Внизу, в лобби, обслуга переминается с ноги на ногу в полумраке на манер зомби из фильмов Ромеро.
Я выхожу на бульвар Felix Faure. Чернеют витрины. Продавцы и официанты растерянно выходят из дверей. У неработающего светофора – автомобильный тромб. В небе, как тусклая вольфрамовая нить, дрожит радуга. Из вентиляционной решетки подземного торгового комплекса Vincie на Place Massena валит густой белый дым. Двое полицейских заторможенно смотрят на него и кому-то звонят по мобильному. И гопнического вида подростки, смотрящие на полицейских, тоже звонят по мобильному.
Вообще все звонят по мобильному. Официанты из погасших кафе. Продавцы из обесточенных магазинов. Дорого одетые старушки с фиолетовыми волосами и наманикюренными микротерьерами. Баклажанный нелегал, разложивший сумчатый контрафакт на удобной, типа «хватай и беги» – с веревками, подшитыми к углам, – простыне. Торговка жухлыми тюльпанами. Прикинутый как клошар тип с лицом закоренелого алкоголика, свободной рукой запирающий дверцу сверкающего, словно мечта, антикварного «мерседеса». Они все хотят срочно что-то кому-то сказать. Например: «Ну вот, в Ницце началось!». Например: «Дорогая, срочно упакуй чемоданы и забери детей из школы». Например: «Милый, купи в супермаршан соль и спички… Что? Не работает касса? Тогда укради!».