По помосту застучали сапога: в здание вбегали курсанты с противопожарными крюками и топорами.
— Не погасить! — крикнул старшина. — Снимать надо.
— Снимай! — Голос начальника курсов был незнакомый, взвинченный.
Старшина кинулся вперед, толкнулся руками о тугое полотно и с ужасом почувствовал свою беспомощность: снять огромную картину было никак невозможно. Выхватив у кого-то топор, он хотел подрезать полотно, чтобы хоть как ухватиться за него, но толстый слой окаменевшей краски не поддавался. Тогда с отчаянной решимостью он ударил топором и отшатнулся, услышав треск, почему-то заставивший вдруг подумать о никогда им не слышанном треске ломаемых костей.
Кто-то принес огнетушитель, погасил занявшееся полотно. Но оно все становилось горячим, готовым вот-вот вспыхнуть. В дыму уже не видно было противоположной стены. Откуда-то сыпались искры, и отовсюду слышались крики, треск, удары топоров.
Оторвав с помощью кого-то из курсантов большой кусок, Потушаев словно открыл дверь в топку: за полотном горели деревянные переплетения балок. Подбежали еще несколько человек, ухватились за выскальзывающие края картины, потащили к выходу. Но сразу стало ясно, что протащить такой большой кусок в дверь не удастся, и они, торопясь и задыхаясь, принялись скатывать его в длинный рулон.
Дневной свет показался Потушаеву ослепительным, а воздух обжигающим, и он зашелся в кашле. Кто-то плеснул ему в лицо холодной водой.
— У вас усы обгорели!…
И тут же истошный крик:
— Во-оздух!
Два «юнкерса» прошлись низко, бомбы рванули под обрывом, никого не задев.
Все делалось словно бы само собой: быстро выстроилась цепочка курсантов, и по этой цепи поплыли, передаваемые из рук в руки, ломкие куски картины.
Когда был вынесен последний кусок, рухнула внутрь обшивка купола, взметнув сноп искр и высокий столб огня.
Израненная, разъятая на десятки кусков, но все-таки спасенная картина, свернутая в отдельные рулоны и распластанная большими полотнищами, лежала на дне рва под акациями. Большие нарисованные матросы спокойно смотрели в небо, задымленное пожарами второй севастопольской обороны. А вокруг стояли курсанты в обгорелых бушлатах, с обожженными лицами и подпаленными волосами, смотрели на матросов, на пушки и редуты, на истерзанную взрывами землю восторженно и жалостливо, как смотрят на раненых героев, до конца выполнивших свой долг. Толпа росла, ко рву подходили все новые люди, военные и гражданские, здоровые и раненые в серых перевязях бинтов, спрашивали, что они могут сделать, чем помочь?
Начальник курсов и комиссар тоже стояли на краю рва, смотрели на спасенные куски картины. Был вечер, солнце спадало к дымам горящего города.
— Ты вот что, комиссар, займись упаковкой. Возьми на складе одеял, сколько нужно. А я пойду докладывать адмиралу Октябрьскому…
По привычке Потушаев пересчитал выданные одеяла — двести двенадцать. Пересчитал и куски спасенной картины — восемьдесят шесть. Штук тридцать больших — до десяти метров, но больше мелкие, оторванные не как хотелось, а как рвалось. Мелкие увязывали вместе, невольно стараясь складывать их так, чтобы разорванные части нарисованных солдат не оказывались в разных тюках.
Было уже совсем темно, когда пришел начальник курсов, показал комиссару приказ, подписанный вице-адмиралом Октябрьским и дивизионным комиссаром Кулаковым: «Начальнику курсов капитану Ломану. К 2-00 приготовить панораму к отправке на Большую землю. Капитану 3-го ранга Ерошенко принять на борт Севастопольскую панораму».
— Ерошенко — это командир лидера «Ташкент», — сказал Ломан. — Корабль стоит в Камышовой бухте.
— Как отправлять будем? — спросил комиссар. — Некоторые свертки десяти курсантам не поднять.
— К полуночи придут шесть машин из штаба. Да нашу машину отправим. Уместим. Не забыть бирки написать: «Севастопольская панорама. Получатель — Академия художеств СССР. Отправитель…» И надо выделить сопровождающих…
Глубокой ночью колонна машин тронулась в путь. Курсанты стояли вдоль дороги и кричали «Ура!» И старшина Потушаев кричал вместе со всеми, чувствуя в то же время странную горькую осиротелость. Словно саму душу Севастополя увезли вместе с картиной. И тяжкое предчувствие томило его, вышибая неведомо откуда взявшуюся слезу, рождая в груди ослепляющую злость, желание сейчас же мчаться на передовую…
Ни он, да и никто другой из курсантов, кричавших «Ура!» и плакавших возле обгоревшего здания панорамы, не предполагали, как верны их предчувствия. «Ташкент», взявший на борт останки панорамы вместе с двумя тысячами раненых, женщин из местного населения, детей, был последним крупным кораблем у берегов осажденного Севастополя.
Начиналась завершающая фаза героической трагедии, каких немного было во всей мировой истории.
XII
«Все смешалось в доме Облонских…»
Надоела Вальке Залетаеву эта фраза, прямо измучила. То и дело высвечивалась в памяти этаким сколком недавних школьных уроков, крутилась, как заезженная пластинка. Видно, мутилось в башке от усталости, от недосыпу, от каждодневных смертей, к которым он никак не мог привыкнуть. Холодел весь, когда видел убитых. Только что разговаривал человек, ел, пил, смеялся, и вдруг падал, белый и чужой. Ладно бы падал, а то, случалось, исчезал в огненном клубке взрыва, и ничего от человека не оставалось.
Очень боялся Залетаев не выдержать, сорваться, расплакаться этаким маменькиным сынком. Видел одного, катавшегося по земле в слезной истерике. «Сопляк!» — презрительно орали ему. — «Придурок!» Нашелся кто-то из «стариков», сам наорал на орущих, погладил парня по голове, сказал: «Дайте очухаться человеку». И хоть очухался-таки парень, на другой день воевал, как все, только глаз уж не поднимал.
Не дай бог такое! И видно перестарался в своей боязни оконфузиться. Один из тех же краснофлотцев, что орал тогда на парня, одернул Залетаева: «Не лезь на рожон! Жизня-то одна, другой не выдадут».
Залетаев успокоился, но стал бояться другого: а ну как свихнется? Недаром ни мыслей никаких, ничего, только эта фраза о доме Облонских. Да еще одна — «Война в Крыму, все в дыму, ничего не видно».
И впрямь ничего не было видно днем. И ничего было не понять. Порой не разберешь, где свои, где немцы, — все перемешалось на передовой, — и вся тактика и стратегия обороны сводилась к одному: где немец, туда и бей.
Только ночью можно было оглядеться, когда оседала пыль непрерывных дневных бомбежек и обстрелов. Но и ночью не больно-то наоглядываешься, — дел невпроворот. А ведь еще и поспать надо, отключиться хоть ненамного, да и пожевать чего-ничего. Это было, пожалуй, удивительнее всего. До еды ли в таком аду, а чуть затишок и брюхо напоминает: корми.
А тут еще девчата какие-то из города притащились. С цветами. Начальство велело оборвать в Севастополе все цветы, какие уцелели, и отнести их бойцам на передовую.
— Боеприпасы нужны, а не цветочки! — зло сказал Залетаев.
И сразу кто-то подсунулся из темноты.
— Давай мне, раз не берет.
— Как это «не берет»? — спохватился он.
И вдруг стало жаль худенькую девчушку, притащившуюся на передовую ясно же не ради этих трех хилых цветочков, которые она протягивала ему, а чтобы напомнить о живом, о жизни, которую надо защищать, не щадя себя. Жаль стало и стыдно. Забыл, значит, если сразу не понял. И он взял цветы, а потом обнял девушку и поцеловал. Первый раз в жизни поцеловал, а даже и не смутился. Вот до чего довела его война всего за несколько дней…
В суматохе отходов и контратак раскидало их взвод поминометно. За ночь попробовал Залетаев отыскать своих, да такое столпотворение было на ночных дорогах!… Все перемешалось на рубежах севастопольских, и было непонятно, как фронт еще стоит. Не мудростью командиров стоит, не силой оружия, одной только злостью обессилевших людей.
— Чего мыкаешься?! — сказал ему этой ночью, подвернувшийся под руку старшина I статьи, назвавшийся командиром разведвзвода Кольцовым. — Будешь пока при мне, а там разберемся. Миномет исправен? Мины есть?
— Есть немного. Вышибных патронов нету.
— Патроны — ерунда, найдешь.
— Это ж не простые патроны, где их найти? Да и некому искать, двое нас только во всем расчете.
— Ерунда, дам тебе помощника.
Помощник, краснофлотец Белозеров, сразу видно, был и сильным, и ловким, но где искать вышибные патроны тоже не знал, и потому к рассвету остались они с минометом, да без миномета. И когда после бомбежки полезли немцы, встретили их только пулеметной да винтовочной пальбой. А скоро и до рукопашной дело дошло. Залетаев кинулся на здоровенного немца, который был в полтора раза выше его, успел увидеть водянистые, будто слепые, глаза, большой рот, перекошенный то ли от злорадства, то ли от страха. Немец ткнул штыком, но Залетаев, весь подавшись к нему, отбил винтовку. Ударить второй раз не дал, словно в тугое чучело на тренировке, воткнул штык в серый мундир. Извернулся и сбоку ткнул еще одного немца, нацелившегося на Колю Шурыгина. Мельком глянул на него и не узнал друга: всегда добродушное лицо его было искажено никогда не виданной Залетаевым гримасой то ли злобы, то ли решимости.
И немцы побежали. Едва они скрылись, как ударили их минометы. Упал временный помощник Белозеров. Припадая к каждому бугорку, Залетаев пополз обратно к спасительному своему окопу. А мины все рвали белую иссушенную землю вокруг Белозерова, словно хотели еще раз убить его, убитого.
В окопе было сухо, уютно, надежно. Залетаев огляделся, хотел спросить, что теперь делать, да не у кого было спрашивать. Единственный, известный ему сейчас начальник, старшина I статьи Кольцов, был где-то в другом месте, а тут никто не кричал: «Слушай мою команду!»
Мины перестали тюкать, наступила минута тишины и неопределенности. Залетаев положил голову на бровку окопа и то ли задремал, то ли просто забылся. Привиделся ему знакомый парк в Москве, струны моста через реку, подвязанные, казалось, к самому небу. Мост был пуст, но качался и гудел всеми своими болтами, — вот обрушится…