— Не дрыхнут гады! — сказал боец, не обращая внимания на угрозу своего старшего товарища.
— Боятся, вот и не дрыхнут. Сколько мы их ночами-то трясли. Как ночь, так чего-нито надумают братья-славяне. Потому днем и дрыхнут немцы, а ночью все, как есть, на стреме…
В темноте послышалась недалекая немецкая речь, резкая, то ли команда, то ли ругань. Старший выглянул из-за бруствера, но ничего в темноте не увидел. Этот окоп крутым изгибом подходил совсем близко к передовым немецким позициям — гранату можно добросить, но даже при свете ракет было не разглядеть, где они, немцы, так все смешалось на этой земле, — сплошной хаос пятен. Вдруг что-то ударилось о бруствер, звякнуло и упало в окоп.
— Ложись! — крикнул он и вжался в землю, ожидая взрыва.
Взрыва не было. А он лежал и ждал. И вдруг, как ожгло: бросили камень, чтобы уткнулся носом в землю, а они тем временем — броском к окопу? Забыв о предмете, упавшем совсем близко, вскочил, уставился в темноту. Вспорхнула ракета, высветила все тот же хаос пятен, черных и белых, и ничего не прибавилось и не убавилось впереди. Тогда он скосил глаза, посмотрел под ноги, где лежало это нечто, так напугавшее его. Это была банка. Обыкновенная консервная банка, в которой, когда он поднял ее, что-то громыхнуло, перекатилось.
— Опять немец пакостничает, — сказал он и размахнулся, чтобы запустить банку подальше.
— А чего там? — остановил его молодой.
— Чего бы ни было.
— Надо поглядеть.
— Чего глядеть? Камень внутри.
— Надо поглядеть, — настойчиво повторил молодой. — Давай я.
Старший подал ему банку, и тот ножом отогнул засунутую внутрь крышку, вытряхнул из банки камень, завернутый в бумагу. Бумага была толстая, вощеная, а на ней карандашом нацарапаны какие-то немецкие слова.
— Я говорил: пакость немецкая. Сдаваться, небось, зовут, золотые горы сулят. Выбрось!
— Надо отделенному доложить.
— Ну иди докладывай. Пошлет он тебя.
Боец побежал по окопу, сунулся в подбрустверную нишу, где на бог весть откуда притащенном матрасе, закутавшись в байковое одеяло, спал отделенный.
— А, что? Лезут? — не понял он со сна. — Какая банка? Выкинь ее к такой-то матери.
— Да ведь записка в банке.
— Выкинь. Не хватало нам еще немецкие записки читать. Запрещено, понял?
— Да, может, важное что.
— В немецкой-то записке? Окстись.
Отделенный сел, звучно зевнул в темноте.
Вставать ему страх как не хотелось, но он уже понимал: вставать придется. Пощупав, задернута ли плащ-палатка над нишей, зажег спичку.
— Мос-ка-у, — разобрал одно лишь слово и сунул записку бойцу. Читай, ты в школе проходил немецкий.
— Мало ли что проходил.
— Учат вас, учат, — выругался отделенный. — Придется взводному докладывать.
Но и командир взвода не смог прочесть записку, понес ее ротному. Командир роты отдал записку политруку, тот вызвал писаря, и наконец всем вместе им удалось разобрать: «Расскажите подробней о сражении под Москвой».
— Вот те на, — рассмеялся политрук. — Немцы лекцию запросили. Видать, понравилось.
— Выбросить эту бумаженцию? — ни к кому не обращаясь спросил командир роты.
Все промолчали. Всем памятен был день, когда в расположение роты прибыли спецпропагандисты, выставили громкоговоритель и начали рассказывать по-немецки о том, как наши громили немцев под Москвой. Запомнилось все это потому, что спецбеседа вышла роте боком: немцы открыли такой огонь, что всем показалось — перед атакой. Пришлось отвечать на огонь. Неизвестно, чем кончилась эта заваруха для немцев, а в роте оказались трое раненых, и один тяжело.
— Нельзя, — вздохнул политрук. — Доложить надо. — И повернулся к телефонисту: — Вызови комиссара полка.
Пока телефонист крутил ручку да переговаривался на своих позывных, политрук стоял над ним и, не оборачиваясь, говорил ротному о том, что дело это, по-видимому, будет доложено наверх, аж самому начальнику политотдела товарищу Бочарову.
— Спит твой Бочаров, — сказал ротный. — Чего беспокоить из-за какой-то бумажки.
Политрук хотел что-то ответить, но тут телефонист протянул ему трубку и он, торопясь и сбиваясь, начал докладывать все, как было. Он говорил это извиняющимся тоном, но голос его сразу переменился, когда комиссар полка начал задавать вопросы.
— Мы хотели утром об этом доложить, но потом решили…
— Записку срочно ко мне, — прервал его комиссар. И повторил: — Срочно!
XIV
Начальник политотдела армии полковой комиссар Бочаров в этот поздний час не спал. Он только что вернулся с передовой, из части, где случилось ЧП и где ему пришлось самому рассматривать состояние политико-воспитательной работы и намечать план мероприятий для ее улучшения. А ЧП было не то чтобы такое уж редкое за последнее время, но очень уж неприятное: сержант-артиллерист, из крымских татар, перебежал к немцам и унес списки личного состава батареи. Теперь немцы каждую ночь кричат, запугивают, перечисляя имена бойцов: «Еремеев, Кацура, Бердин… — вас будем казнить лютой казнью!»
Как и ожидал Бочаров, проверка выявила существенные недочеты. Некоторые военкомы батальонов слабо руководили деятельностью политруков и парторгов подразделений, плохо занимались воспитанием боевого актива и агитаторов. Партийные собрания проходили нерегулярно. Разъяснительная работа нередко велась неподготовленными лицами и в ней недостаточно участвовал партийный актив. И в это же время в подразделениях имели место случаи потери бдительности, нарушения воинской дисциплины… Одним словом, набрался полный список недостатков, какие обычно выявляются при пристрастной проверке.
Конечно, был составлен план мероприятий, осуществление которого в основном ляжет на политотдел армии. Его представители проведут инструктажи парторгов и политруков, выступят с докладами о роли командиров в воспитании личного состава, в укреплении воинской дисциплины, помогут политаппарату и секретарям партбюро в подготовке агитаторов и пропагандистов. Во всех частях армии будут проведены делегатские партсобрания, которые обсудят доклады военкомов полков о состоянии партийно-политической работы в подразделениях и о мерах по ее улучшению…
Многое намечено. Можно было бы и успокоиться ему, начальнику политотдела армии. Но спокойствия не было. Все думалось о том, что подобные недостатки могли быть обнаружены и в других частях, если их хорошенько «потрясти», что планы мероприятий не намного отличаются от тех, что обычно составлялись после всяких проверок. И все время возвращался к нему один вопрос, который он давно уже задавал себе: почему изменили крымские татары? Не единицы — это было бы понятно, в любой семье не без урода, — а в массовом порядке, по существу все. Ведь мы же говорили до войны о морально-политическом единстве, и оно было, единство, было, Бочаров знал это не только по официальным отчетам, а и по собственным наблюдениям: много ездил по стране, видел. Выходит, не везде было? Выходит, что-то просмотрели?
«Что значит — просмотрели? — одернул он себя. — Боролись за это единство, выявляли врагов, перевоспитывали заблудших. Но враги и заблудшие в этой нелегкой идеологической борьбе не выступали с развернутыми знаменами, многие таились, пакостили исподтишка, ждали своего часа. И немало их было таких. Как микробы, таящиеся в здоровом организме, они ожили при несчастье, при болезни, при этой общественной трагедии — войне. Гитлеровцы ведь не привозят бургомистров, полицаев да старост, они находят их на оккупированных территориях».
Бочарову вдруг вспомнился какой-то фильм, кажется, грузинский, о дореволюционных временах. Они, военные политработники, тогда еще спорили об этом фильме. Все в нем было вроде бы правильно, и в то же время что-то настораживало. Не понравилось тогда Бочарову, что все революционеры — грузины, а городовые, исправники, капиталисты-грабители — русские. На самом-то деле среди живоглотов-капиталистов немало было и грузин, а в фильме они куда-то поисчезали. На самом деле грузинские князьки служили той общественной системе не за страх, а за совесть, один генерал Думбадзе чего стоил. А постановщики фильма, вместо того чтобы вести водораздел между героями и подлецами по классовой линии, вели его по национальной. Тогда политотдельцы спорили об ошибках постановщиков, а теперь Бочарову подумалось, что это, наверное, были совсем не ошибки, а сознательные действия врагов советской власти.
Такие же «ошибки», несомненно, допускались и здесь, в Крыму. Кулацкая прослойка тут была гораздо активнее, чем в других местах. Полунищих татарских чабанов в степной части Крыма были единицы. Зато в предгорьях, в горах Крыма размножились разбогатевшие табаководы, виноградари, садоводы. Табачные плантации, виноградники, сады обрабатывались приходившими с севера на сезонные работы запорожскими, полтавскими, харьковскими девчатами и парубками. Южнобережные и подгорные татарские «крестьяне» по существу были мелкими хозяйчиками. В период становления колхозного строя здесь усиленно раскулачивали осевших в Крыму украинских и русских кулаков, а местные «мурзаки» — эти мелкие помещики — пользовались покровительством националистически настроенных местных руководителей как «культурные хозяева».
Как видно, проглядели до войны и тот факт, что среди крымских татар существовали еще и пережитки родовых отношений. «Мурзак» был не только самым богатым в округе человеком, но и главой рода.
И влияние панисламистских идей тоже недооценили. А они были живы и сводились ни много ни мало к тому, чтобы создать из тюркоязычных народов нашей страны самостоятельную буржуазную республику. Мы забыли, что после русско-турецкой войны 1877 — 1878 годов тысячи крымских татар переселились в Турцию и связи эмигрантов с Крымом не были порваны.
Национальный вопрос — болезненный и сложный. Между стремлением защищать национальные интересы и национализмом границы зыбки. Но только на том основании, что вопрос сложен, разве можно отворачиваться от него? Мы провозгласили, что ни одна национальность ни в чем не должна ущемляться по сравнению с другими, но ни одна нация не может также иметь особых преимуществ в сравнении с другими. А то часто бывало так: много говорили о русском шовинизме и забывали, что этой застарелой болезнью могут страдать все, не только старший брат — русский народ, но и младшие братья в семье народов. У маленьких даже обостренней бывает чувство ущемленности. Когда-то их