довлетворив тем самым мстительные чувства доносчиков. И все остались довольны! О это великое умение! Тут я впервые оценил Кулиджанова и, наконец, понял, почему именно он руководил нашим Союзом!
Но я оказался неблагодарным чудовищем, не ценящим добро. 2 декабря 1980 г. состоялся очередной пленум Союза кинематографистов. Не помню, чему конкретно он был посвящен. В общем-то, все пленумы у нас были посвящены чему-то одному и тому же. За несколько дней до события мне позвонил Г. Б. Марьямов, оргсекретарь нашего Союза, и предложил мне выступить. Я сопротивлялся, но, видимо, недостаточно сильно. В ответ на мои отказы Марьямов справедливо упрекнул меня, что я не участвую в общественной жизни. Я отбрыкивался, как мог, но опытный общественник, каким был Григорий Борисович, взял надо мной верх. Я покорился. Накануне открытия пленума я окончательно понял, что выступать мне не следует. Ничего, кроме вреда, не будет. Когда-то я дал себе слово, что если я уж влез на трибуну или на сцену, то обязан говорить только правду. И следовал этому правилу неукоснительно. Дело оказалось и хлопотное и очень невыгодное.
Вечером накануне пленума, отчаявшись состряпать речь, которая устраивала бы и их, и меня, я позвонил Григорию Борисовичу домой и сказал, что выступать не стану. В ответ послышалось что-то очень напористое, обиженное, умоляющее, разгневанное и доказательное. Главным аргументом было то, что в ЦК КПСС утвержден список ораторов и обратного хода уже нет. Это звучало как приказ! Я сказал, что боюсь наговорить лишнего. Марьямов ответил, что держит меня за человека умного, и повесил трубку. То, что он держал меня за умного, не говорило в первую очередь об его собственном уме.
И вот 2 декабря 1980 года, ровно через год и один день после моей киевской поездки, начался пленум нашего Союза. После длинного, безликого доклада, добросовестно прочитанного С. А. Герасимовым с плохой дикцией и, естественно, по бумажке, начались так называемые прения. Из доклада я понял, что такого фильма в нашем кино, как «Гараж», не существовало. Его не ругали, не хвалили, просто не упоминали. Все прения, разумеется, тоже декламировались по бумажке. Поскольку среди «ораторов» были и хорошие писатели, например Ч. Айтматов, Е. Габрилович, то некоторые «выступления» были насыщены литературными красотами, причудливыми описаниями, были выдержаны в изящном беллетристическом стиле. Все эти «эссе» были сочинены дома, тщательно отредактированы, отшлифованы. В них форма, красота слога, округлость фраз подменяла мысль, страсть, содержание. Одним словом, все было хорошо. Еще одно подготовленное «для галочки» мероприятие гладко, без сучка и задоринки катилось по накатанным рельсам. Все в зале переговаривались, слушая выступающих вполуха, привычный для пленумов убаюкивающий гомон висел над залом.
И тут наступила моя очередь выступать. То ли у меня было написано на лице волнение, то ли уже репутация сложилась определенная, но в зале возникла мертвая тишина. Гул прекратился.
Я потом объясню, откуда у меня взялась стенограмма, по которой я цитирую свою речь:
Я не люблю выступать и делаю это крайне редко, потому что каждое выступление приносит, как правило, неприятности и увеличивает количество врагов. (Аплодисменты.) Поэтому я сегодня готовился выступать так, чтобы никого не задеть. Когда я шел на трибуну, то думал не о том, что я буду говорить, а о том, чего не надо говорить. (Смех.) Все мы как айсберги, которые, как известно, высовываются на поверхность на одну десятую часть, а на девять десятых остаются под водой...
Президиум, в котором, очевидно, ждали, что я выступлю «правильно», буду заглаживать киевскую историю, замер. Зал, понимая, что его сон нарушили, благодарно и внимательно затих.
Я продолжал:
Пленум наш проходит очень хорошо, напоминает «литературные чтения». (Смех, аплодисменты.)
В этот момент я бросил взгляд на президиум. Там не смеялись и не аплодировали. Я не стану приводить свою речь целиком, приведу лишь некоторые места. Причем мне казалось тогда, а сейчас тем более, что я ничего крамольного не сказал. Почему мои слова вызвали раздраженную реакцию у легальных руководителей и подпольных серых кардиналов, мне, боюсь, не уразуметь.
Если вспомнить демократическую литературу XIX века в России, то эта литература всегда была совестью нации. А когда я думаю о потоке, который читаю и смотрю, то понимаю, что нашему искусству до совести еще очень далеко. Хотелось бы тут напомнить, что народ все видит, все знает и все помнит. Для художника критерий совести, боли за народ должен быть главным. Об этом здесь, конечно, не говорили, а надо об этом говорить.
Смерти Высоцкого и Шукшина показали очень наглядно, кто является в стране властителями дум...
Президиум скучнел и серел на глазах. Я понесся:
...нельзя жить от одной идеологической компании к другой. У деятеля искусства есть одна забота — о состоянии души народа, его здоровья, его желудке, его одежде. И если все это не волнует всерьез художника, значит, — какой он художник! Он просто получатель денег!..
Мне кажется очень важным, чтобы человек, работающий в искусстве, был натурой цельной. Он что думает, то и должен говорить, то и должен делать...
Согласитесь, ничего преступного или просто противоречащего декларируемым обычно у нас истинам я не произнес. Однако атмосфера в зале сгущалась. От президиума шли враждебные токи.
...Я хочу сказать еще, что у нас очень много фальшивых фильмов, псевдопатриотических. Эти фильмы приносят огромный вред. Они путают зрителя, который перестает понимать разницу между фразой и делом, между гордостью и спесью, между патриотизмом истинным и мнимым. Ибо нет ничего более разрушительного для человеческой психики, чем яд, вливаемый в его сознание псевдопатриотическими фильмами. Мы зрителя часто обманываем, вливаем в него яд лжи, вместо того, чтобы сказать, может быть, горькую, но правду...
И дальше я ляпнул, видно, и впрямь что-то очень нетактичное, ибо президиум принял сказанное почему-то на свой счет.
...Питер Брук в своей книге «Пустое пространство» разделил театр на живой и мертвый. То же самое происходит и в кино. Так было и будет в искусстве вечно — и во времена Пушкина, и в наши дни, и сто лет спустя. Обязательно будут среди художников живые и мертвые. И странно: у нас часто именно мертвые получают награды, и на фестивали ездят... А на самом деле их картины никого не интересуют...
Мне показалось, будто люди, сидящие в президиуме, вжались в кресла. Наверно, все-таки только показалось... Потом, после разговора о конъюнктурщиках, о поправках, я перешел к «Гаражу». Забыв все хорошее, что сделали для меня в Союзе кинематографистов, я нарушил данное секретариату слово и снова пустился во все тяжкие:
...Из Харькова пишут: «Мы ездили в Белгород за 160 километров, чтобы посмотреть «Гараж». Там Россия и там картина идет, а у нас на Украине не идет. Сделайте что-нибудь, чтобы «Гараж» пошел у нас.»
Закончив цитировать письмо, я продолжил:
Что ж получается: русский народ более духовно здоровый, а украинцы — менее? Они рухнут под влиянием картины? Я не знаю, почему одним можно смотреть, а другим нельзя? У нас вроде одна система — так сказать, социалистическая... (Естественно, все это говорилось за много лет до того, как Украина стала «самостийной».)
Уходил я с трибуны под бурные аплодисменты одних и зловещее молчание других. В овации угадывался вызов. В президиуме не аплодировал никто. Я не вернулся на свое место в зале, а направился к двери и выскочил в фойе. Потом мне этот поступок, продиктованный волнением, возбуждением, осознанием, что я опять навлек на себя неприятности, инкриминировали как зазнайство и «наплевизм». Из зала выскочила взволнованная жена, мы стали обсуждать мое выступление.
— Я тебе клянусь, — говорил я, — я никого не хотел задирать. Да я ничего особенного и не говорил.
— Ты бы видел их лица, — сказала мне Нина. — Я только на них и смотрела.
Она имела в виду людей в президиуме. В этот момент к нам подбежал встрепанный, всклокоченный Г. Б. Марьямов. От испуга слова, которые он говорил, налезали друг на друга.
— Иди немедленно за мной, — выкрикнул он. — Уже звонили из ЦК, интересуются стенограммой. И еще звонили кой-откуда. Требуют срочно стенограмму. Надо ее выправить. Немедленно.
Я подумал: я же только пять минут назад сошел с трибуны — и уже звонили! Как же там поставлена информация!
Марьямов втащил нас в одну из комнат, где стенографистки занимались расшифровкой. Одна женщина уже переводила стенографические закорючки, снимок моей речи, в слова. Марьямов, стоя за ее спиной, следил за возникающим текстом и хватался за голову. Еще не успевала стенографистка кончить страницу, как он выхватывал ее и лихорадочно совал мне, тыкая пальцем в места, которые надо было вычеркнуть или перередактировать. Если я пытался возражать, то Марьямов начинал махать руками и подключал Нину, чтобы она воздействовала на меня. Возбуждение мое спало, я чувствовал себя усталым, опустошенным и безразлично правил стенограмму по его указке. Он проверял, все ли я сделал, и снова пихал мне стенограмму, если я, с его точки зрения, что-то недовычеркнул.
Наконец Марьямов, очевидно, удовлетворился своей редактурой и, приходя в себя, сказал фразу, которая дорогого стоила:
— А я-то тебя считал порядочным человеком!
Испуг Марьямова объяснялся просто. Он опасался отнюдь не за меня, который наговорил лишнего. Он испытывал страх за себя. Ведь он отвечал за проведение пленума, готовил его. Именно он выбирал ораторов. И совершил первую ошибку — предложил выступить мне. Он допустил и вторую ошибку — не проверил мое выступление, так сказать, пустил на самотек. И за это он справедливо ожидал нахлобучки. Но это бы еще ничего. А то ведь могут так разгневаться, что и снимут!..