Непонятый «Евгений Онегин» — страница 36 из 54

В 1821–1825 годах Пушкин регулярно и основательно писал автобиографические записки, сожженные после трагедии 14 декабря. О своих записках он вспоминает в «Начале автобиографии» (1834): «Не могу не сожалеть об их потере; я в них говорил о людях, которые после сделались историческими лицами, с откровенностию дружбы или короткого знакомства». Какое бесценное свидетельство! Записки (и к пушкинскому, и к нашему величайшему сожалению) безвозвратно утрачены, но первая глава «Онегина», писавшаяся в ту же пору, осталась. И, надо полагать, позиция автора в романе та же самая, что и в записках. Упоминание Чаадаева и Каверина в бытовом контексте — это знак короткого знакомства поэта с людьми, которые «после» (именно после!) «сделались историческими лицами». Пушкин мог предполагать это: духовные возможности Чаадаева он еще с Лицея оценивал очень высоко. На выпуске из Лицея Пушкин создает надпись к портрету Чаадаева:

Он вышней волею небес

Рожден в оковах службы царской;

Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес,

А здесь он офицер гусарской.

Ощущается явный контраст между возможностями личности, которые, как теперь говорят, на уровне мировых стандартов, и реальностью, которая пока что скромна. Чтобы реализовать свои богатые возможности, надо еще отчизне посвятить души прекрасные порывы (к чему Пушкин друга и призывал). В 1823 году, в глазах Пушкина, Чаадаев по-прежнему может стать, но еще не стал исторической личностью. (Сравним: мы воспринимаем Чаадаева исторической личностью, но по конечному результату; Пушкин судит о друге еще по результату промежуточному).

Вот теперь можно уточнить, что означает подражание Онегина щегольству Чаадаева (в первой главе). Только это! Нет ничего дурного в подражании изысканным манерам. Но упоминание лишь имени друга Пушкина — уже знак интеллектуала. Для потомков Чаадаев предстанет мыслителем как автор философических писем.

Согласно романтическим представлениям, быт — не почва вхождения в историю; причастность к истории — удел исключительных личностей в надбытовых обстоятельствах. Вот красноречивый пушкинский отзыв (1821): «Первый шаг Александра Ипсиланти прекрасен и блистателен. Он счастливо начал — отныне и мертвый или победитель принадлежит истории — 28 лет, оторванная рука, цель великодушная! — завидная участь» (Х, 22). Принадлежать истории — «завидная участь», но это участь немногих, таких, как «персонажи» пушкинских стихов этой поры Овидий, Наполеон, Байрон. Убеждение, что «исторический процесс совершается благодаря усилиям отдельных личностей, благодаря проявлению индивидуальных воль», В. И. Коровин считает «ведущим романтическим тезисом»[178]. «При таком типе осознания действительности о подлинном историзме говорить нельзя»[179], — утверждал Б. В. Томашевский.

К усвоению уроков 14 декабря Пушкин оказался внутренне подготовленным еще накануне восстания. Это связано с преодолением духовного кризиса к лету 1825 года, с мировоззренческим опытом работы над «Борисом Годуновым». «Борис Годунов» и стал первым произведением, где историзм явлен уже в зрелом виде: непосредственным предметом художнического рассмотрения здесь взяты именно движущие силы истории.

14 декабря помогло Пушкину глазами истории взглянуть на свое поколение. Этот шаг оказался плодотворен: он привел к возможности осознать литературного героя как исторического человека. Важен на этом пути опыт «Полтавы». Поэма завершается эпилогом, где задается чрезвычайно существенный вопрос:

Прошло сто лет — и что ж осталось

От сильных, гордых сих мужей,

Столь полных волею страстей?

Новизна подхода состоит в том, что на весах истории взвешивается судьба каждого героя поэмы. Ответ отнюдь не автоматичен и не усреднен, напротив — он дифференцирован. Особое место занимает фигура Петра, царя-преобразователя, чьими усилиями государство шагнуло в будущее: эту заслугу признало потомство («Лишь ты воздвиг, герой Полтавы, / Огромный памятник себе»). Другие действующие лица оставили свой след в истории, заслужив добрую славу (Кочубей) или недобрую память (Мазепа). Мария — не исторический деятель, но и ее имя становится бессмертным в песнях слепого бандуриста, входит в нетленную память народа.

Этот последний случай особенно показателен. Пушкин вырабатывает новую позицию, согласно которой можно воспринимать как исторического любого человека, независимо от его положения. Такая позиция не предполагает уравниловки, не умаляет заслуг крупных исторических личностей. Она не льстит самолюбию человека (все мы, дескать, исторические личности); напротив, она весьма требовательна, ибо придирчиво оценивает реальность исторических заслуг. Наконец, непереоценимое достоинство такой позиции в том, что она универсальна, она может быть использована для оценок людей, которые не имеют претензий (и объективных оснований) считаться историческими людьми. Дело в том, что отрицательный ответ в познании — это тоже ответ! Романтиками такой вопрос и не задавался: их привлекали только признанные фигуры исторических деятелей. Реализм — искусство широкого аналитического подхода, для него представляют интерес корневые, всеобщие связи. Вот почему есть своя польза и в отрицательных ответах на вопрос об историческом уровне жизни «обыкновенных» литературных героев. Дело и в том, что если сам ответ получается легким и быстрым, то он ведет к новой серии вопросов о причинах незначительного результата, и здесь весь смысл размышлений на эту тему.

«Евгений Онегин» — произведение с «открытым» временем с самого начала: отсылки к историческому времени, идущему параллельно с временем сюжетным, здесь ощутимы. Исторические реалии вошли в повествование буквально со второй строфы романа; история как предмет авторских раздумий появляется в седьмой главе: панорама Москвы вызывает важные исторические воспоминания. Вместе с картиной великого московского пожара в седьмую главу «Онегина» входит обновленный принцип историзма. «Новое время пришло с ощущением истории как закономерного процесса, в котором действуют причинно-следственные связи, что породило исторический подход и к современной действительности…»[180].

Работу над седьмой главой Пушкин начал в августе — сентябре 1827 года в Михайловском, причем со сцены приезда Лариных в Москву, и описание Москвы поэт напечатал уже в январе 1828 года в журнале «Московский вестник». В 1827 году исполнялось 15-летие Бородинской битвы. Не это ли событие подтолкнуло Пушкина поспешить и с написанием, и с публикацией фрагмента?

Почему этому повествовательному эпизоду принадлежит столь важное значение? Не потому, что он существен по объему (этюд о ножках в первой главе объемнее), даже не потому, что он дает отсылку к твердой дате, тогда как многие отсылки подвижны (т. е. имеют, пусть небольшие, рамки диапазона, когда год на год похож), но потому, что в роман включается событие, которое постепенно было осознано как эпохальное; таким оно и закрепилось в нашей истории.

Пушкин начинает работу над седьмой главой с такого фрагмента:

Но вот уж близко. Перед ними

Уж белокаменной Москвы,

Как жар, крестами золотыми

Горят старинные главы.

«Вот уж близко» — это восклицание можно воспринимать и как несобственно-прямую речь героев, утомленных долгим путешествием, и как речь автора, сочувствующего — в связи с тем же обстоятельством — своим героям. Выражение «перед ними» конкретизирует точку обзора: картина как будто дана взглядом из возка Лариных. Но повествование идет в форме авторского монолога, почему и можно говорить о соединении точек зрения автора и героев.

Возникшее единение, однако, весьма непрочно. Неожиданно и резко происходит обособление авторского голоса:

Ах, братцы! как я был доволен

Когда церквей и колоколен,

Садов, чертогов полукруг

Открылся предо мною вдруг!

Поворот совершается существеннейший. Предполагалось, что картина дана общая, доступная взорам всех приезжавших в Москву (с северо-запада) и «утепленная» присутствием героев («перед ними»), однако эмоции выражены подчеркнуто личностным образом («предо мною»). Это голос лирического автора, самого поэта, который именно в Москве получил свободу после шести лет затворничества «ссылочного невольника».

Благодаря порыву авторского чувства и сам по себе реальный московский пейзаж на время отстраняется, пространственные ограничения уничтожаются, Москва из реального объекта созерцания превращается в объект раздумий, не зависимый от места восприятия:

Как часто в горестной разлуке,

В моей блуждающей судьбе,

Москва, я думал о тебе!

Переходя от созерцания к обобщению, поэт ощущает сковывающую ограниченность личного голоса, и в финале строфы лирический автор передает эстафету автору лиро-эпическому:

Москва… как много в этом звуке

Для сердца русского слилось!

Как много в нем отозвалось!

А и непросто далась поэту эта замена: колеблются на весах как равновеликие личное и обобщенное. В черновике было написано: «все чувства рускаго». Поправлено: «для сердца моего». По размышлении, взят за основу начальный вариант[181]. Дорого поэту то и другое! Но личное отношение уже выражено, еще будет выражено, так что здесь голос автора становится выразителем широкого патриотического чувства.

И следует ключевая строфа:

Вот, окружен своей дубравой,

Петровский замок. Мрачно он

Недавнею гордится славой.

Напрасно ждал Наполеон,