Непонятый «Евгений Онегин» — страница 37 из 54

Последним счастьем упоенный,

Москвы коленопреклоненной

С ключами старого Кремля:

Нет, не пошла Москва моя

К нему с поникшей головою,

Не праздник, не приемный дар,

Она готовила пожар

Нетерпеливому герою.

Отселе, в думу погружен,

Смотрел на грозный пламень он.

В конкретном описании проступает лик самой Истории: именно она картиной памятного московского пожара вступает на страницы романа. И как душевно это сделано: Москва — моя. Вот и личное общему не помеха. Еще важнее — личное может становиться историческим; «Евгений Онегин», роман о современности, становится историческим романом о современности. Более того: открытое время повествования из фона превращается в обстоятельства, существенно корректирующие виртуальное.

Стремительно нарастал исторический материал в финале «Евгения Онегина», особенно в строфах, относимых к так называемой десятой главе. Сохранившиеся фрагменты наглядно свидетельствуют о том, как сюжету могла бы аккомпанировать история:

Властитель слабый и лукавый,

Плешивый щеголь, враг труда,

Нечаянно пригретый славой,

Над нами царствовал тогда.

«Грозе двенадцатого года», в «Евгении Онегине» впервые возникшей в потоке авторского времени при включении в роман сюжетного московского эпизода, предназначалось повториться, вновь в потоке авторского времени. Сейчас не будем уточнять, в каком месте это предполагалось сделать. Хотя бы фрагменты крамольных строф, по счастью, сохранились: они дают представление о том, как стремительно нарастала роль исторического фона в концовке романа. Вяземский, которому поэт прочел не обрывки строф, а сами строфы, назвал этот материал «славной хроникой». Хроника эта замечательна: она не констатационная, а аналитическая.

Гроза двенадцатого года

Настала — кто тут нам помог?

Остервенение народа,

Барклай, зима иль русский бог?

Но бог помог — стал ропот ниже,

И скоро силою вещей

Мы очутилися в Париже,

А русский царь главой царей.

Любопытно: во втором фрагменте интонация меняется с вариантно-вопросительной на утвердительную, а альтернативность мышления поэта сохраняется: мы очутились в Париже — божьей помощью или «силою вещей»?

А главное — поставлено в прямую связь одушевление людей от защиты Отечества к жажде перемен.

Россия присмирела снова,

И пуще царь пошел кутить,

Но искра пламени иного

Уже издавна, может быть…

Для включения в сюжет изображения этого события была невозможность абсолютная, но оно включено не только в рукописные варианты — даже и в печатный текст романа: увидим и эту косвенную дань уважения «грозе двенадцатого года», породившей и это движение.

Связь двух значимых дат (1812 и 1825) Пушкин осознавал исключительно остро. Поэт не удаляется в прошлое. Он впервые показал, как современность становится историей. С наибольшей очевидностью черты исторического романа придает произведению декабристский финал.

Декабристская проблема «Евгения Онегина»

Отдаю отчет, что только постановка такой проблемы ныне вызовет бурю возмущения. Современному пушкиноведению «надоело» обращаться к декабристской теме в «Евгении Онегине»: это реакция на перегибы пушкиноведения советской поры. У меня нет намерения возрождать догмы советского времени (равно как нет и предубеждения против дельных наблюдений только потому, что они сделаны в советское время). В наше время отношение к революциям приобрело негативный характер в широком диапазоне от скептицизма до резкого неприятия, так что и порицающие оценки движения декабристов сейчас не новость. В ходу мысли о том, каких потрясений России удалось избежать благодаря тому, что Пестеля не допустили до государственного управления.

Я не вхожу в оценку декабризма как явления, мне интересно только отношение Пушкина к его участникам, а оно устойчиво. Историческая оценка?

Не пропадет ваш скорбный труд

И дум высокое стремленье.

Поэт умеет отличать поправимое от непоправимого: «надеюсь на коронацию: повешенные повешены; но каторга 120 друзей, братьев, товарищей ужасна» (Х, 164). В итоговом «Памятнике» в число своих заслуг, обеспечивающих ему долгую память в народе, поэт включает: «милость падшим призывал». Это о чем? О том, что всеми силами до конца ратовал за амнистию каторжникам.

Ныне стало модным писать о благодеяниях царей. Вот и тут. Ну, смутьянов — в Сибирь, зато поэту простили его «нехорошие» стихи и высказывания, вернули из затянувшейся ссылки. Правда, тут же (в попутный подарок?) запретили чтения «Бориса Годунова». А еще (в проверку, насколько исправился?) дали поручение написать записку о народном воспитании. Бенкендорф комментировал царское поручение: «…вам предоставляется совершенная и полная свобода, когда и как представить ваши мысли и соображения»; но особо подчеркивалось: «на опыте видели совершенно все пагубные последствия ложной системы воспитания». Каково: «совершенная и полная свобода» — осудить «пагубные последствия»… Это ли не прямое издевательство?

А что Пушкин? Выделю неделовую деталь. Когда поэт называет каторжников друзьями, братьями, товарищами, он делает это в письме к близкому другу, Вяземскому; все естественно, доверительно. Но та же фраза — в тексте для царя! «Вероятно, братья, друзья, товарищи погибших успокоятся временем и размышлением, поймут необходимость и простят оной в душе своей» (VII, 80). Текст перевернут. Теперь эта фраза о тех, кто здесь. Но ведь это значимо! Участников движения правительство распределило по разрядам и соответственно наказало. Проблема исчерпана? Ничуть, считает поэт, ибо дело в идеях. У пострадавших есть родные и близкие (т. е. уцелевшие единомышленники). Какая дерзость: только как надежда (без гарантии, что будет реализована) высказывается предположение, что будет прощена жестокость приговора! Поэт уповает на благоразумие уцелевших, но и умению рассуждать надобно учить, а это как раз сфера воспитания и образования. Установка царя примитивная: служить и не рассуждать. Так что записка поэта удостоилась фраз казенного одобрения, а по сути ему «вымыли голову» (Х, 172).

Преобразование романа о современности в исторический роман о современности, да еще с плохо скрываемым сочувствием оппозиционерам, оказалось задачей невероятной сложности. Она была успешно решена ценой колоссального напряжения.

Роман в стихах дописала жизнь. Разгром декабристов стал исторической вехой, сама жизнь поделилась на до и после 14 декабря. Поначалу роман в стихах создавался как психологическое произведение о странном герое с преждевременной старостью души. Соответственно выделенный Пушкиным как рубежный для героя 1819 год воспринимался просто как реальная и ничем особо не примечательная («теплая» личными воспоминаниями поэта) веха. Теперь выяснилось, что «Евгений Онегин» попал в хронологические рамки исторически важной эпохи, ознаменованной широким общественным движением как следствием патриотического единения нации в Отечественной войне 1812 года; тайные общества декабристов предстали лишь его вершиной; легальный околодекабристский слой был весьма широким.

Декабристская тема романа в стихах — реальность, и нет оснований ее игнорировать. Онегин дорисован «без них», но — с думами поэта о них. Если есть проблема, ее надо изучать! Если мы хотим понять Пушкина, без темы декабристов не обойтись. «Мысли о декабристах, то есть об их судьбе и об их конце, неотступно преследовали Пушкина. <…> Пушкину не надо было их вспоминать: он просто их не забывал, ни живых, ни мертвых»[182], — писала социологизмом не грешившая Анна Ахматова. «После казней и ссылок в 1826 году Пушкин остро пережил новую вспышку чувства солидарности с декабристами»[183], — выделяет Ю. М. Лотман.

Произошло необычное. Предполагаемая, привычная для Пушкина альтернативность (вариативность), так характерная для манеры поэта, для финала романа внезапно сузилась, предстала безальтернативной, именно декабристской: тут сама история не оставила места на выбор, и встречно сработала ориентация романа на «открытое» время.

Такое решение оказывалось слишком терпким в реальной общественной ситуации, а поэт не может от него отказаться: оценим мужество художника. Но Пушкину приходится разграничить общий содержательный пафос романа, его стратегическую установку — и конкретные пути, формы реализации замысла, тактический выбор. Первое выбрано твердо, неуклонно. Второе вынуждено считаться с обстоятельствами, характер которых поэту еще предстояло уяснить. В итоге (при сохранении единства содержательной установки!) можно говорить, как минимум, о четырех вариантах окончания романа.

План-максимум

До поры до времени неясность «дали свободного романа» не томила Пушкина. Поэт сразу же приступал к созданию очередной главы, даже без беловой обработки черновика предыдущей. С февраля 1825 года роман подвигался уже двумя поступательными потоками: поэт (имея солидный творческий задел) приступил к печатанию романа отдельными главами. Оставаясь актом творческого сознания поэта, «Онегин» постепенно становился достоянием читательской публики, актом общественного сознания.

Настало и такое время, когда дорисовка судеб героев оказалась невозможной без ориентации на общий финал романа. Когда же в воображении поэта, хотя бы и смутно, замаячил тот самый «берег», с которым, в конце концов, Пушкин поздравит и себя, и читателя?

Первый факт на пути к обозначившемуся финалу — косвенный — относится к началу 1828 года. 28 марта вышла из печати шестая глава «Онегина» с послетекстовой пометой: «Конец первой части». После шестой главы дорисовка судеб героев оказалась невозможной без ориентации на общий финал романа. Высказывалось обоснованное предположение, что в силу характерной для Пушкина композиционной стройности вторая часть равнялась бы по объему первой, следовательно, был замысел завершить роман двенадцатой главой[184]. Предположение, что за второй могла бы последовать третья (и т. д.?) часть, сугубо умозрительное. В 1835 году Пушкин создает ряд стихотворных набросков как ответ друзьям на просьбу продолжать роман. Хотя прямого отказа на эту просьбу наброски не содержат, ироничный тон изложения просьбы предвосхищает только такой характер авторского решения. Пушкин простился с героем «надолго… навсегда…»

По всей вероятности, на содержание замысла построения романа в двенадцати главах проливают свет известные воспоминания М. В. Юзефовича, восходящие к беседам Пушкина летом 1829 года. По этим сведениям, Онегин попадал в число декабристов или (логичнее не «или», а вследствие чего, ссыльным) погибал на Кавказе[185]; предпочтительнее видеть тут не два варианта судьбы героя, а два этапа одного.

С. Г. Бочаров «декабристские возможности» Онегина оценивает весьма скептически: если бы Онегин и примкнул к движению, то не более, как «праздный человек». Он с явной неохотой упоминает о свидетельстве Юзефовича и старается преуменьшить его значение — «если верить единственному свидетельству…»[186]. Что значит — «если верить»? Одно дело, если бы излагалось мнение безвестного Юзефовича, но тут излагается факт, исходящий от Пушкина. Неверно, что излагается «единственное» свидетельство. Вот основательное подкрепление этой гипотезы. 16 сентября 1827 года Алексей Вульф, тригорский и тверской знакомый Пушкина, делает в дневнике запись о том, как он накануне, 15 сентября, был на обеде у Пушкина в Михайловском. После обеда играли на бильярде. Вульф записывает бесценное суждение Пушкина: «Непременно должно описывать современные происшествия, чтобы могли на нас ссылаться. Теперь уже можно писать и царствование Николая, и об 14-м декабря»[187].

Юзефович писал свои воспоминания в глубокой старости, точности их некоторые исследователи не доверяют. Запись Вульфа сделана по горячему следу. Разумеется, думы Пушкина о возможности писать о 14 декабря не ограничиваются творческими планами «Евгения Онегина»[188], но не приходится сомневаться, что поэт не упустил бы случая использовать декабристский сюжет в историческом романе о современности. В свете записи Вульфа можно относиться как к факту, что осенью 1827 года у Пушкина был замысел «Онегина» в двенадцати главах с включением в сюжет романа декабрьских событий.

Искусство любит парадоксы; но на парадоксы щедра сама жизнь. Едва Пушкин был освобожден из ссылки, как ему пришлось давать должностным лицам показания о крамольных стихах, ходивших по рукам. В томе, где собраны письма поэта, в разделе «Деловые бумаги» печатаются два пушкинских документа, датируемые 27 января и 29 июня 1827 года. Поэт счел этим вопрос исчерпанным, но позже делом заинтересовалось и ведомство Бенкендорфа. Именно в сентябре 1827 года, когда Пушкин столь простодушно в разговоре с Вульфом высказался о возможности писать «об 14-м декабря», закрутилось секретное делопроизводство под таким заголовком: «Дело № 335, первой экспедиции III Отделения Собственной Его Императорского Величества Канцелярии, 1827 года, — „О стихах на 14 декабря, находившихся у студента Леопольдова, и прикосновенных к сему делу 14-го класса Коноплеве и штабс-капитане Алексееве“». Колесо секретной переписки, отвлекаясь на выяснение побочных обстоятельств, двигалось неспешно. Прошел почти год, когда в августе 1828 года было принято определение правительствующего сената. Здесь отмечалось, что вызванный в суд Пушкин пояснил, что заголовок «На 14-е декабря» произвольно дан тому отрывку из его опубликованной в 1825 году элегии «Андрей Шенье», который не был пропущен цензурой; стихи, воспроизводящие эпизод французской революции, написаны ранее 14 декабря и не могут иметь отношения к этому событию. Власти приняли разъяснение к сведению, однако было записано: «Правительствующий сенат, соображая дух сего творения с тем временем, в которое выпущено оное в публику, не может не признать сего сочинения соблазнительным… к распространению в неблагонадежных людях… пагубного духа… Избавя его, Пушкина, от суда и следствия, обязать подпискою, дабы впредь никаких своих творений, без рассмотрения и пропуска цензуры, не осмеливался выпускать в публику под опасением строгого по законам взыскания»[189]. Как видим, на вопрос о возможности писать о 14 декабря ответ со стороны властей был дан более чем красноречивый. К лету 1829 года «первоначальный» план-максимум с намерением включить в финал романа декабристский сюжет окончательно отвергнут, превратился лишь в воспоминание, что и засвидетельствовано М. В. Юзефовичем.

В советские годы этот вариант воспринимался основным, не реализованным исключительно по цензурным условиям. Это явный перегиб, желаемое выдавалось за действительное. Принятое поэтом решение об отказе от этого замысла надобно уважать. Но и демонстративно предавать реальный факт забвению недопустимо.

Тактические варианты

Вторым вариантом финала стала реальная рукопись, завершенная в Болдине, — с прибавлением к опубликованным двух последних глав, восьмой и девятой. 26 сентября 1830 года Пушкин составил оглавление романа в составе трех частей и девяти глав. Поэт воспринимал работу над своим любимым детищем законченной. Этот вариант нам известен не полностью, поскольку завершенным текстом первоначальной восьмой главы мы не располагаем.

Однако обе главы были закончены вчерне. Раздумья о судьбе финала, не исключавшие колебаний и сомнений, продолжали тревожить Пушкина. В проекте предисловия к последним главам (28 ноября 1830 года) он отмечал: «Вот еще две главы „Евгения Онегина“ — последние, по крайней мере для печати…» Получается, что роман самим поэтом стал восприниматься не вполне законченным: не исключалось его продолжение. Но зачем в печати — предисловие жанр публичный — объявлять о варианте «не для печати»? Только ведь это всего лишь проект, затерянный среди черновиков: кому до него дело? А Пушкин хранил многие черновики: тут не способ ли общаться с потомками, кому это будет интересно?

В наброске предисловия есть и другие неожиданности. Отметим главную. Пушкин пишет: «Осьмую главу я хотел было вовсе уничтожить и заменить одной римской цыфрою, но побоялся критики». Тут уже просматривается своеобразный конспект предисловия, которое будет предпослано отдельному изданию последней, восьмой главы и с добавлением — «Отрывкам из путешествия Онегина» в полном издании романа. Иначе говоря, высказывается воистину пророческая мысль, предвосхитившая реальную судьбу финала. И может быть, потому она пророческая, что уже содержит решение, пусть пока неокончательное.

«Осьмая глава» («Странствие») таит загадку: была ли она написана полностью или только частично. Ю. М. Лотман, основываясь на изучении рукописей и рассмотрении «самих сохранившихся строф», усомнился в наличии завершенного текста восьмой главы («Путешествия»). Исследователь полагает: «Видимо, у Пушкина был какой-то обширный, но вряд ли завершенный окончательно текст главы, когда он отказался от мысли о ее полном включении и прекратил работу над ней»[190]. В пользу такого соображения можно добавить ряд аргументов. Прежде всего, это вызывающая удивление легкая готовность Пушкина «осьмую главу… вовсе уничтожить и заменить одной римской цыфрою…» уже в ноябре 1830 года. Настораживает сам параллелизм в работе поэта над двумя главами, восьмой и девятой. Наконец, никто из современников Пушкина такой восьмой главы в полном виде не читал или в чтении поэта не слышал. Катенин, которому мы обязаны сообщением о факте посещения Онегиным аракчеевских военных поселений, сам соответствующих строф не читал: он лишь «слышал… от покойного в 1832-м году»[191] пересказ эпизода, информацию о его содержании — не более того. А. И. Тургенев в письме к брату Николаю от 11 августа 1832 года ссылается на поэтический текст, но оговаривает, что поэт читал ему «только отрывки».

Всего этого так много, что гипотеза о незавершенном характере восьмой главы приобретала бы очертания факта, однако есть и противоречащие ей данные. Во-первых, это упоминавшееся оглавление романа в составе девяти глав. На том же листе Пушкин обозначил даты начала и завершения работы, подсчитал, что писал «Онегина» 7 лет, 4 месяца, 17 дней. Скурпулезность подсчета гарантирует, что поэт полагал включенное в оглавление «Странствие» завершенной главой. Но обе последние главы были в тот момент в черновике; все онегинские черновики еще очень далеки от завершенного текста. Во-вторых, здравица роману в составе девяти глав содержится в одной из заключительных строф, опущенной и частично восстановленной в предисловии к «Отрывкам из путешествия Онегина»: «Я девять песен написал», «Хвала вам, девяти Каменам…» Но этот аргумент не вполне надежный: в черновиках девятой главы этой строфы нет. Не написаны ли эти строки позднее — специально для предисловия к «Отрывкам…»?

Версии о завершенном и незавершенном виде последних глав ничуть не перечеркивают друг друга! Различается не содержание оценок явления, а подход к его пониманию; вот он действительно осуществляется с разных сторон. Пушкин ставил даты окончания работы над главами в черновиках, видимо, считая доработку (создание беловой рукописи) уже делом техническим. Но восьмая глава окончательного текста, по оценке — «готовая в печать», дорабатывалась и в печать проводилась более года! Можно не сомневаться в существовании полного текста «Странствия», но в черновом (значит, в недоработанном) виде; вот полная беловая рукопись главы вряд ли была создана. Можно констатировать, что в Болдине Пушкин достиг желанного берега; в то же время судьба финала романа оставалась неясной. Уже в Болдине начались колебания в возможности и необходимости публикации «Странствия».

Пушкин страстно мечтал вернуть меч пострадавшим «друзьям, братьям, товарищам». Слишком велика была ставка, чтобы терять надежду. Но Пушкин не был рабом иллюзий. Вот почему уже к концу болдинского пребывания возникает мысль о двух вариантах концовки — для печати и не для печати; проект предисловия — достаточное тому подтверждение.

Третий вариант — это финал с исключением восьмой главы и с добавлением главы десятой (вариант «не для печати»). Вяземский записал в дневнике, что Пушкин девятой главой роман «кончает», но «из 10-й, предполагаемой, читал… строфы о 1812 годе и следующих. Славная хроника»[192]. Явное противоречие записи снимается лишь предположением, что Пушкин девятой главой «кончает» роман для публики, а десятую предполагает написать (уже начал писать) «не для печати». (Судьбу так называемой десятой главы романа нам предстоит проследить особо).

Можно уверенно предполагать, что второй и третий вариант по материалу не слишком отличаются, в существенной степени (если не полностью) совпадают: меняется композиционный способ включения в роман этого материала. Вариант с исключением восьмой главы и обозначением ее лишь цифрою проходит в раздумьях поэта; он не слишком удобен. Еще более неудобен вариант с десятой главой, поскольку она оказалась лишенной сюжетного стержня.

Декабристская тема в печатном тексте романа

Вполне вероятно, что Пушкин так или иначе пришел бы к единственному построению финала — тому, который мы и видим в итоговой, опубликованной поэтом конструкции — в составе восьми глав, но с публикацией фрагментов опущенной главы. Опубликован вариант «для печати». Но можно себе представить, что если бы жизнь Пушкина продлилась, если бы ему довелось дождаться чаемого им события — амнистии декабристам (что означало бы исключительно важное в конкретном случае снятие запрета с декабристской темы), то была бы возможна публикация «Отрывков из путешествия Онегина» в расширенном виде, с добавлением того, что пока было «не для печати». Композиционная структура романа прояснилась, поэт приступил к его завершающей отделке и публикации: место возможным добавлениям определилось, но роман — в принципиальном звучании — обошелся и без них.

Попробую аргументировать это, но прежде обратим внимание на острейший парадокс романа. Первые упоминания Пушкина о работе над новым произведением, особенно интенсивные в 1823–1824 годах, буквально пестрят замечаниями, что «Онегина» в печать цензура не пропустит. Вопреки этим опасениям публикация семи глав романа никаких препятствий не встретила (даже когда принятое цензурное разрешение сменилось грифом «С дозволения правительства», знаком царской, или жандармской, цензуры). Получается, что вначале поэт оказался осторожнее самой цензуры.

На таком фоне оценим, что все варианты окончания романа объективно не для цензуры: разница только в степени политической остроты, но не в существе. Включение Онегина в число декабристов (вариант воспоминаний Юзефовича) означало бы непосредственное изображение стана декабристов — задача цензурно не разрешимая. Не цензурен вариант с десятой главой со строками про плешивого щеголя и цареубийственный кинжал. Мотивировка изъятия ряда строф первоначальной восьмой главы, по свидетельству Катенина, — «замечания, суждения, выражения, слишком резкие для обнародования…»[193], прямым словом говоря, именно цензурные соображения.

Пушкин предназначал роман для печати, и автоцензура отвергала некоторые варианты уже на стадии замысла. Но часть терпкого текста была создана просто потому, что это и так хотелось сказать; хотя бы осколки одного фрагмента дошли до нас, сохраненные в криптограмме; отбор, что можно и чего нельзя было напечатать, производился позже, с учетом складывавшейся обстановки. Все равно закономерен вопрос: почему же в пору завершения романа Пушкин так несдержан — не тактически, разумеется, поскольку острые варианты поэт в цензуру не представлял, но хотя бы поэтически, творчески?

Ответ надо искать в самом содержании финала романа: все его варианты носят декабристский характер, разница опять-таки только в степени развернутости и прямоты реализации темы. Вне того или иного освещения декабристской ситуации Пушкин концовки романа не представлял — поэтому он так настойчив, непреклонен, попросту неосторожен. Декабристской темой поэт дорожит, надо полагать, по совокупности причин: по велению долга — как памятью о пострадавших во имя общего блага близких друзьях и по закону художественности: тема декабристов прочно привязывает «исторический» роман о современности к этапному событию новейшей истории. Очень может быть, что упорство поэта подогревается чувством вины перед декабристами за холод строки «Стансов» насчет мятежей и казней. «Стансы» не отменяются: их пафос обращен в будущее, а не в прошлое. Все равно упомянутая строка оскорбительна для декабристского братства. Онегинский финал компенсирует холод «Стансов»: обращенные к пострадавшим друзьям строфы пропитаны живым чувством.

Есть необходимость настаивать: в четвертом, окончательном варианте финала с неизбежным ущербом, но поэт сохранил тему, без которой нельзя было обойтись. Сработала «дьявольская разница» между романом и романом в стихах: роль поэтической темы неизмеримо возрастает. В печатном тексте ту тяжесть, которую несла острая в политическом отношении первоначальная восьмая глава, приняла, пусть в ослабленном виде, итоговая восьмая глава.

Если сюжетно «Евгений Онегин» развертывается как драматическая история любви героев, то содержательно он развертывается как роман идей. В идейном отношении не герой, хотя бы и заглавный, но автор завершает роман и завершает его не в каком-либо ином, но именно в декабристском духе.

Восьмая глава открывается развернутым на шесть строф автопортретом: Пушкин сам определяет вехи своего творческого пути. Сделано это с исключительной обстоятельностью. Поэт блестяще воспользовался находкой уже давнего стихотворения «Наперсница волшебной старины…» (1822), где муза изображалась добрым пестуном и к ребенку являлась в облике веселой старушки-няни, а к отроку — обаятельной прелестницей. Теперь дается развернутый ряд, где муза последовательно принимает облик героинь пушкинской поэзии.

Отношения поэта с музой в восьмой главе предстают и нейтрально, когда не различить, кто ведущий, а кто ведомый: «муза в ней (студенческой келье) / Открыла…»; «в саду моем / Явилась…» Обернувшись Ленорой, единственный раз навязывает свою волю: «Она меня… / Водила слушать…» В иных случаях проявляет свою активность поэт: «Я музу резвую привел…»; «И ныне музу я впервые / На светский раут привожу…» У поэта нет конфликта с его музой, так что обозначения его отношений с музой варьируются или нейтрализуются, но даже у «ведомого» поэта нет отказа от своей воли, насильственного подчинения воле со стороны; тут помечается только инициатива, а шествуют поэт и муза всюду дружно.

Особо хочу выделить очень важное в плане нашего разговора звено автопортрета, строфу III, куда поэт за собой (не наоборот) ведет свою музу.

И я, в закон себе вменяя

Страстей единый произвол,

С толпою чувства разделяя,

Я музу резвую привел

На шум пиров и буйных споров,

Грозы полуночных дозоров:

И к ним в безумные пиры

Она несла свои дары

И как вакханочка резвилась,

За чашей пела для гостей,

И молодежь минувших дней

За нею буйно волочилась,

А я гордился меж друзей

Подругой ветреной моей.

Давайте сравним содержание того, что Пушкин героически провел в печать, с тем, что он не смог напечатать. Приведенную здесь строфу печатного текста и сохранившуюся в полном виде «декабристскую» XV строфу из так называемой десятой главы, где Пушкин самого себя изобразил на сходке заговорщиков.

Друг Марса, Вакха и Венеры,

Тут Лунин дерзко предлагал

Свои решительные меры

И вдохновенно бормотал.

Читал свои Ноэли Пушкин,

Меланхолический Якушкин,

Казалось, молча обнажал

Цареубийственный кинжал.

Одну Россию в мире видя,

Преследуя свой идеал,

Хромой Тургенев им внимал

И, плети рабства ненавидя,

Предвидел в сей толпе дворян

Освободителей крестьян.

Смысл обеих строф чрезвычайно близок. Пушкин печатно сказал и о своем единомыслии с декабристами («С толпою чувства разделяя»), и о широкой популярности своей вольнолюбивой музы («И молодежь минувших дней / За нею буйно волочилась»), и о чувстве полного удовлетворения тем, что в стихах воплотил общие устремления («А я гордился меж друзей / Подругой ветреной моей»): это было давно, да говорится-то об этом на рубеже 1830 года! Вопреки всяким цензурным притеснениям Пушкин прямо и дерзко высказал то, что переполняло его душу и что не высказать он не мог.

Конечно, «потаенная» строфа конкретнее, а печатная — условнее, обобщеннее. Конечно, оба отрывка подходят к одному и тому же событию с разных сторон: в одном случае мы встречаем объективную, конкретную картину действительности, сам поэт вписан сюда как объект, в третьем лице; строфа печатного текста личностная, сказано прежде всего о чувствах поэта, действительность преломляется через индивидуальное восприятие. Конечно, неизбежно ослаблено само звучание: в то, что могли слышать любые уши, теперь надо вслушиваться. И все-таки поражает упорство, с каким Пушкин добился сохранения принципиально для него важного.

Сравнивая «потаенную» строфу и строфу печатного текста, отметим не только превосходство первой над второй, но и взаимное превосходство второй над первой. Дело в том, что «потаенная» строфа иронична, причем ирония ее направлена на объект изображения. Лучше всего об этом свидетельствует обида на поэта «хромого Тургенева», персонажа пушкинского описания, когда А. И. Тургенев сообщил брату-эмигранту посвященные ему строки: тот воспринял именно иронию строфы. Ироничен оксюморон «вдохновенно бормотал». Представление Лунина «друг Марса, Вакха и Венеры» для современного читателя закрыто «высоким» слогом античных имен, но, если разобраться, бытовой эквивалент характеристики не слишком комплиментарен: служака, пьяница и бабник…

Столь явная ирония строфы объясняется просто. Пушкин ведет речь о раннем этапе декабристского движения и начальное либеральное брожение (к которому был сам причастен) оценивает откровенно невысоко. В черновых набросках, относимых исследователями к десятой главе, об этом сказано прямее. «Сначала»

…не входила глубоко

В сердца мятежная наука,

Всё это было только скука,

Безделье молодых умов,

Забавы взрослых шалунов…

Пушкин намечал и переход к изображению нового, высшего этапа декабристского движения: «Дела иные уж пошли»; «И постепенно сетью тайной / Россия…»; «узлы к узлам». Однако картина гребня декабристского движения (которая оправдала бы пророчество «Не пропадет ваш скорбный труд / И дум высокое стремленье») то ли до нас не дошла, то ли и не была создана Пушкиным. Поэтому, оценивая «потаенную» строфу, надо учитывать ее фрагментарность и факт, что фрагмент не дает полного представления о целом — и более: он заведомо односторонен.

В отличие от «потаенной» строфы строфа печатного текста дает суммарное, итоговое отношение поэта к движению декабристов. В ней тоже можно видеть иронию. Но более всего ирония адресована музе поэта и служит средством самозащиты на случай упреков в хвастовстве. Сохраняется и ирония в адрес объекта, но будет правильным, если оценим ее только как чисто словесную форму неизбежного компромисса: в условиях цензурного гнета поэт вынужден был прибегать к осторожным, уклончивым перифразам. Поэт заявляет: «С толпою чувства разделяя…» — учтем, что слово «толпа» в языке Пушкина многозначно; в данном контексте оно не несет пренебрежительного оттенка (сравним: «Толпа мазуркой занята» — «Предвидел в сей толпе дворян / Освободителей крестьян»). Вроде бы отчетлив негативный смысл в эпитете «безумные пиры»; но поэт лишь восстанавливает ситуацию, когда его муза (в оде «Вольность») имела два лика — певицы Свободы и прелестницы; первая ссорилась со своей сестрой — и не могла (а, может, и не хотела) преодолеть ее влияния. (В послании «К Чаадаеву» томительное ожидание «минуты вольности святой» сопровождалось сравнением: «Как ждет любовник молодой / Минуты верного свиданья»; образ явно подсказан легкомысленной «изгнанной» музой-прелестницей). Стилистика не перечеркивает содержания. Отдадим должное пафосной интонации, взволнованному тону строфы.

Итак, в печатном тексте «Евгения Онегина» Пушкин был вынужден ограничиться констатацией причастности своей музы к революционному движению эпохи. По мере стяжения способов разработки декабристской темы личный мотив вышел на первый план. Но он сохранил поэтическую тему, и в этом его принципиальное значение.

Чем поэт нашел возможным поступиться? Во-первых, сюжетным продолжением романа за 14 декабря 1825 года и — соответственно — сюжетно закрепленной декабристской судьбой заглавного героя[194]. Такое продолжение создавало бы и чисто художественные трудности. Показать Онегина (задуманного иначе) в числе декабристов означало бы существенную натяжку, заданность типизировать нетипичное (хотя, в порядке исключения, возможное).

Во-вторых, значительной частью хроники. С этой точки зрения роману, развертывавшемуся как энциклопедия русской жизни, нанесен чрезвычайно серьезный ущерб. Однако сужение или расширение хроники не отменяет самой по себе хроникальной струи повествования (в восьмой главе она приняла более личный характер), и на частные (хотя и большие) потери поэт мог пойти, не поступаясь главным.

Пушкин постарался компенсировать урон. Он оставил зашифрованный текст (по крайней мере — начала) наиболее острых политических строф, как бы демонстрируя будущему читателю не возможный сюжетный финал, но раскрепощенный вариант изображения общественного фона финала романа. Возможно, что это лишь запись начала строф для себя: при случае цепкая память поэта восстановила бы полный объем строф. Торопливый, даже небрежный характер криптограммы не позволяет видеть в ней рукопись, предназначенную для опубликования в качестве финала в иные времена. Поэт отказался от варианта «не для печати», самое главное сумев опубликовать. (От гипотезы, что у Пушкина могло быть намерение в перспективе опубликовать «Отрывки из путешествия Онегина» в расширенном виде, я не отказываюсь, но на нем поставила крест трагическая судьба автора. Академические издания, публикующие свод приложений, по сути и выполняют эту волю поэта).

В печатном же, итоговом тексте Пушкин не мог пойти и не пошел на снятие политической и даже конкретнее — декабристской темы. Она включена в роман через декабристское звено автопортрета. После этого декабристский вариант судьбы героя (с ощущением его известной случайности к тому же) становился совершенно не обязательным.

Продолжение автопортрета после третьей строфы весьма знаменательно: «Но я отстал от их союза / И вдаль бежал…» Причем рукописный вариант этих строк был принципиально иным: «Но Рок мне бросил взоры гнева / И вдаль занес» (VI, 622). Печатный текст острее, исповедально драматичнее. Пушкин восстанавливает действительно пережитое состояние добровольного бегства, а не насильственной ссылки и — мужественно напоминает о периоде кризиса, о тактических разногласиях с декабристами; поэт и в данном случае «строк печальных» не смывает.

Однако не зачеркивает ли строка «Но я отстал от их союза» самый пафос строфы третьей? Может быть, она свидетельствует о преходящем характере вольнолюбивых настроений поэта? Дескать, был период, когда поэт общался с молодежью минувших дней и даже гордился выражавшей их общие идеи музой, но теперь это состояние безвозвратно прошло? Может быть, эта гордость теперь вспоминается иронически — как наивность, которую в зрелые годы необходимо преодолевать? Нет, мужественная и честная строка IV строфы не дает оснований для таких далеко идущих выводов; она воссоздает реальный факт биографии — все, как было в жизни, без ретуши. Доказывает это третье звено — в концовке главы: в нем не было бы надобности, если бы близость с декабристами осталась только в прошлом.

Восьмая глава симметрично заключена в кольцевую рамку авторских размышлений. Начинаясь развернутым поэтическим автопортретом, глава заканчивается теплым лирическим прощанием Пушкина и с читателями, и героями, и любимым литературным трудом. Особо поэт вспоминает сибирских узников:

Но те, которым в дружной встрече

Я строфы первые читал…

Покамест прерву цитату. Строго говоря, поэт нарушает историческую правду: «дружной встречи» не было! И простое дружеское общение по условиям ссылки было невозможно, и переписка отнюдь не идиллична. Рылеев и Бестужев восприняли первую главу более чем сдержанно. Пущин писал поэту об успехе главы, но и это было формой критики, поскольку речь шла об успехе «Онегина» у московских Фамусовых! С какой целью Пушкин отступает от истины? Единственно для того, чтобы в 1830 году сказать о своей приязни к тем, с кем был в сложных отношениях в 1823–1825 годах. В последующих строках эта приязнь явлена еще отчетливее:

Иных уж нет, а те далече,

Как Сади некогда сказал.

Без них Онегин дорисован.

Ссылка на Саади имеет свою историю; приписанная персидскому поэту фраза выносилась Пушкиным эпиграфом к поэме «Бахчисарайский фонтан»: «Многие, так же как и я, посещали сей фонтан; но иных уже нет, другие странствуют далече. Сади». При обработке фразы в поэтическом тексте «Евгения Онегина» произошли существенные изменения: «странствуют» не просто не поместилось в поэтической строке; данный глагол импонировал «странствовавшему» Пушкину поры «Бахчисарайского фонтана» и отброшен как утративший смысл в последекабристскую эпоху. Эпиграф конкретен; онегинский вариант принципиально меняет его содержание. Теперь он читается не иначе, как именно декабристский намек: «Меланхолическое изречение Сади… проникается современной политической трагедией и напоминает о кронверке Петропавловской крепости и нерчинских рудниках»[195].

Этот прозрачный намек — «иных уж нет, а те далече» — прямым образом перекликается с опущенным в автопортрете первой главы и демонстративно (в неподходящих условиях!) восстановленным звеном автопортрета — с описанием «резвой» музы, за которой буйно волочилась «молодежь минувших дней» и которой «гордился» (и продолжает гордиться!) сам поэт. Так все становится на свои места; начальный мотив слегка поколеблен строкой «Но я отстал от их союза» и теперь возрожден как нечто непреходящее.

Декабристский смысл строки «Иных уж нет, а те далече» в новом свете предстал в исследовании В. Е. Ветловской: это пересказ мыслей Цицерона, потерявшего лучших друзей и в условиях укрепляющегося цезаризма приходящего к мысли, что погибшим лучше, чем живым. «Не имея сил ни повлиять на обстоятельства, ни изменить самому себе, Цицерон должен был убедиться в том, что его жизнь, зависящая с некоторых пор от „доброты“ то „этого“, то „того“, — только отсрочка смерти»[196]. Так — через Цицерона — Пушкин исповедовался перед далекими «друзьями, братьями, товарищами».

Взаимосвязь чисто литературных и непосредственно жизненных переживаний в поэзии Пушкина ставит перед исследователем задачу исключительной сложности. Между одним и другим исключен буквализм тождества. Литературное и личное, пересекаясь, может совпадать, но может контрастировать; далеко не всегда одно и другое поддается расслоению. Эта сама по себе диалектически противоречивая ситуация осложняется мерцанием смысла поэтического слова: строки, написанные по конкретному поводу, обретают обобщенное значение; историческая память позднейшего читателя неизбежно расставляет акценты иначе, чем поэт в момент творчества. Но и чуткий художник не может не считаться с емкостью поэтического слова.

Замечательно, что В. Е. Ветловская восстановила конкретный смысл онегинской концовки, понятный подготовленным современникам и оказавшийся затертым огромной дистанцией уровней культурного общения. Но это не означает, что надобно ограничиться этим и только этим уровнем смысла. Конкретность не отменяет обобщенности. Напротив, чем далее, тем пронзительнее звучит именно этот мотив.

Декабристы (пусть не в полном объеме Пушкин разделяет их воззрения и поступки) до конца останутся для него «друзья, братья, товарищи». Он не устанет умолять об амнистии для каторжников, поставив эту, казалось бы, частность себе в заслугу в «Памятнике».

Не ради конъюнктуры поднимаю я эту тему (какая уж тут конъюнктура в наше время). Не потому, что прикипел к теме в советское время. Не отдаю дани зловредной привычке писать наперекор современной моде. Не на косвенных данных строится моя концепция. Стремлюсь адекватно понять произведение Пушкина. В печатном тексте романа есть строки: «Иных уж нет, а те далече…», «Без них Онегин дорисован». Кто «иные», «те»? Без «кого» дорисован Онегин? На эти вопросы исследователю надлежит дать прямой ответ, независимо от личных взглядов и симпатий.

А что, если сопоставить совершенно одинаково построенные утверждения, к тому же включенные в одну строфу? «Но те, которым в дружной встрече…» — «А та, с которой образован / Татьяны милый идеал…» Фразы по форме абсолютно идентичны, а по содержанию контрастно противоположны. Основа связки — в частях речи. Существительные дают предметам имена. Местоимения — вместо имен, они на предмет только указывают. Первая фраза ведет нас, как воспоминание, «на шум пиров и буйных споров»; ныне за нею просвечивают эшафот Петропавловской крепости и сибирские рудники. Вторая совпадает только заданным импульсом движения, но вектор движения решительно не определен. Отсылка к прототипу Татьяны мистификационна. Забавно, конечно, что находились современницы Пушкина, сами себя позиционировавшие на роль прототипа Татьяны (блажен, кто верует). Полагаю, любой ответ тут обречен оставаться мнением, он не может быть успешно атрибутирован. Нарочитая неопределенность отсылки к прототипу Татьяны (вероятнее всего, как и у Онегина, отсутствовавшего) подтягивает к себе и хотя бы слегка маскирует слишком определенные и откровенные признания поэта о подтексте описания. Да ведь Пушкин проводит в печать запретную тему: должен же он был соблюдать хотя бы минимальную осторожность и прикрытие, сходное по форме и отличающееся по содержанию!

Декабристская ситуация в «Онегине» отнюдь не сводится к личным отношениям поэта с пострадавшими на междуцарствии. Драма 14 декабря изменила взгляд Пушкина на человека и историю. Романтический историзм признавал исторические заслуги только исключительных личностей, «властителей дум». Теперь обрушился барьер между человеком просто и исторической личностью.

Декабристы вошли в роман вместе с судьбой автора: политическая окраска его творчества выделена, подчеркнута в заключительном автопортрете. Включение — с чувством полного удовлетворения — в автопортрет восьмой главы упоминания вольнолюбивой музы, а также трогательное прощание с друзьями-декабристами в последней строфе — эти решающие акценты и являются неопровержимыми аргументами в пользу декабристской ориентации печатного текста романа.

Прямые факты воплощения декабристской темы в авторских монологах восьмой главы дополняются косвенными. С. М. Громбах видит декабристский намек в 17-м примечании: «Утверждая, что в его романе „время расчислено по календарю“, Пушкин как бы призывает читателя повторить этот расчет. А расчет неминуемо привел бы к установлению даты заключительной сцены романа — весна 1825 года — года декабрьского восстания»[197]. Действительно, здесь можно видеть (но при добросовестном отношении к фактам!) объяснение, почему декабристская тема не включена в сюжет романа.

Ряд декабристских ассоциаций (некоторые с натяжкой) обнаруживает Н. Н. Фатов. На несомненную, эпиграф к шестой главе, я уже опирался: «Там, где дни облачны и кратки, родится племя, которому умирать не трудно» (имя автора, Петрарки, написано сокращенно — Петр., что дает возможность совсем иной отсылки — Петроград). Слова Петрарки (именно в пушкинской редакции) Герцен предпосылает своему мартирологу русской литературы: «…Герцен понял эпиграф к 6-й главе „Онегина“ как непосредственно относящийся к декабристам и другим жертвам николаевского режима…»[198].

В ряд косвенных отголосков декабристской темы можно поставить сожаленье об утраченных идеалах молодости:

Что наши лучшие желанья,

Что наши свежие мечтанья

Истлели быстрой чередой,

Как листья осенью гнилой.

Нет надобности искать здесь прямую декабристскую аллюзию; есть полное основание видеть эмоциональное созвучие. Тема конкретных утрат легко и непринужденно переходит в более широкую философскую тему потерь; но это родственные темы, и связь их не вызывает сомнения.

Политический характер выделенных здесь мест отмечается (к сожалению, порознь) многими исследователями, декабристский их смысл также воспринимается вполне очевидным. Но очевидное почему-то не вызывает удивления! А ведь это факт концептуального значения: на рубеже 30-х годов, вроде бы в пору лояльного отношения к царю, Пушкин отдает глубокий уважительный поклон уходящей в историю эпохе.

Сквозь препоны цензуры

Самое поразительное: как это Пушкин, с осени 1826 года связанный по рукам личной царской цензурой, пусть не очень многое, но абсолютно крамольное сумел опубликовать! Неужели жандармы допустили беспечность и не разобрались в пушкинских намеках? Вникая в подробности творческой истории финала, А. И. Гербстман подчеркнул: поэт ослушался царской воли и опубликовал восьмую главу «Онегина» минуя опеку III отделения[199]. Исследователь установил также, что Пушкин через посредство А. О. Россет представлял на досмотр царю какую-то онегинскую рукопись под названием десятой главы.

Обстановка, в которой Пушкину приходилось принимать окончательное решение о судьбе финала, воспринималась поэтом неустойчивой, подобной «вешней погоде». Ожидание освобождения царем каторжников колебалось между уверенностью и разной степенью надежды; надежда никогда не покидала душу поэта. Но Пушкин не был рабом иллюзий. Не в последнюю очередь именно этим обстоятельством объясняется и многовариантность (но в русле единой, декабристской ориентации!) финала романа. Может быть, сама неустойчивость обстановки питала надежду на поворот событий к лучшему. В сложной борьбе надежд и разочарований, иллюзий и скептицизма побеждает непреклонность Пушкина, скорректированная реализмом его мышления.

Судя по решительности и энергичности действий Пушкина, можно заключить, что окончательное и твердое решение он принял летом 1831 года. Он виртуозно проводит в жизнь свое решение: у него в запасе несколько вариантов, он делает пробные шаги, оценивая обстановку, он готов идти на жертвы, но не поступается принципиально для него важным. Он полностью владеет инициативой.

Пушкин вполне ясно понял, что декабристские строфы готовящейся к изданию восьмой главы крамольны, нецензурны. Поэт рискнул нарушить царскую волю и проводит последнюю главу «Онегина» в печать в обход царской цензуры. Действует он осмотрительно и прежде в качестве пробы публикует в обход личной цензуры царя «Повести Белкина». В письмах к другу-издателю Плетневу он совершенно твердо, неизменно принял решение провести их через «цензуру земскую, не удельную» (11 июля), «простую» (около 15 августа).

Плетнев виртуозно выполнил решение поэта. 5 сентября он информировал Пушкина: «Повести Ивана Петровича Белкина из цензуры получены. Ни перемен, ни откидок не воспоследовало по милости Никиты Ивановича Бутырского». Плетнев изобретательно воспользовался ситуацией: в состав цензурного комитета входили не только (самые свирепые) штатные цензоры, но и профессора университета, к их числу относился и Н. И. Бутырский. Выбирая цензора, Плетнев действовал рискованно и демонстративно. Сведения о Бутырском довольно скупы, но позволяют судить о том, что почтенный профессор вряд ли сочувствовал новаторским исканиям Пушкина и важную услугу ему оказал, вероятнее всего, не ради него самого, но, надо полагать, ради личных отношений с Плетневым (который вел аналогичные курсы в педагогическом институте).

Вероятнее всего, после того как было принято решение идти в обход личной цензуры царя, поздним летом или ранней осенью 1831 года была создана особая экспериментальная рукопись под названием десятой главы и представлена на прочтение царю. Поэт доводил до сведения царя не то, что собирался печатать (иначе глава была бы представлена официальным путем через Бенкендорфа), а то, от публикации чего добровольно отказывался. Развертывая — хотя бы частично — перед царем программу-максимум, демонстрируя готовность идти на уступки, снимая главу восьмую, отказываясь от главы десятой (скорее демонстративно, чем фактически, поскольку главу как таковую он вряд ли писал), поэт тем самым выводил из-под придирчивого контроля главу девятую (ставшую восьмой и последней), а следовательно, сохранял программу-минимум. Игра стоила свеч: девятая глава (ставшая восьмой) декабристскую тему, пусть в ослабленном виде, воплощала.

(Опыт неофициального общения с царем, с сообщением не предназначенных к публикации материалов, повторен Пушкиным, когда он вслед за одобренной «Историей Пугачевского бунта» представил — для сведения царя — «Замечания о бунте». Судьба «Замечаний» иная: они сохранились и ныне печатаются; относительно онегинских материалов остается довольствоваться гипотезами).

В содержании реакции царя сомневаться не приходится: царь и не собирался прощать каторжников, он не мог позволить о них писать. Если поэт демонстрировал сдержанность, она могла быть воспринята благосклонно. Пушкин предвидел (должен был предвидеть!) возможность такой ситуации, на нее и рассчитывал, для того и предпринял встречные шаги.

Поэт достиг цели демаршем с представлением царю условно названной десятой главы: глава восьмая и последняя не вызвала полицейских доносов. А. И. Гербстман обратил внимание на необычную для Булгарина похвалу Пушкину в «Северной пчеле» (что просто демонстративно на фоне пренебрежительного отзыва о седьмой главе): «Это окончание Онегина примирит всякого с автором». Исследователь комментирует эту фразу весьма проницательно: «Значит, Булгарину было известно о замысле такого окончания, которое не примирило бы его с автором! Это вполне вероятно: если о декабристском замысле „Онегина“ было известно Николаю и Третьему отделению, то и его непременный сотрудник по литературной части Булгарин также должен был находиться в курсе дела» (с. 121).

Восьмая (в печатном тексте) глава отличается концентрированностью сюжетного действия. Здесь суммарный итог трехлетнего отсутствия героя, встреча его с Татьяной, влюбленность, письмо к героине, затворничество, наконец, финальное объяснение. «Зеркало» этих событий, те же действия с инициативой героини, развернуты на площади двух глав, третьей и четвертой (в восьмую главу еще добавлены аналогии эпизодов из главы первой). Такая напряженность повествования в восьмой главе притеняет важные политические мотивы, которые мы пометили. Но внешне камерный, интимный характер сюжета главы (в сравнении с иным, хотя бы намеком нам известным содержанием финала) на деле увел ее от официальных нареканий.

Еще не зная, будет ли властями замечено его первое своеволие, поэт делает следующий шаг — пытается узаконить свое уклонение от жандармской цензуры. В середине октября (когда еще только на выходе были «Повести Белкина») Пушкин ультимативно написал Бенкендорфу: «В 1829 году Ваше высокопревосходительство изволили мне сообщить, что государю императору угодно было впредь положиться на меня в издании моих сочинений. Высочайшая доверенность налагает на меня обязанность быть к самому себе строжайшим цензором, и после того было бы для меня нескромностию вновь подвергать мои сочинения собственному рассмотрению его императорского величества» (Х, 299).

В ответе шефа жандармов (в письме поэта была и просьба «о дозволении издать особою книгою стихотворения… напечатанные уже в течение трех последних лет» — Х, 299) была важная для Пушкина информация, которой он впоследствии воспользуется: «…Имею честь Вас уведомить, что никакого не может быть препятствия к изданию особою книгою тех стихов Ваших, которые уже были единожды напечатаны» (XIV, 234). На главный же вопрос Бенкендорф отвечал сухо и строго: «Считаю не излишним заметить Вам, что сколь ни удостоверен государь император в чистоте Ваших намерений и правил, но со всем тем однакоже мне не известно, чтобы его величество разрешил Вам все Ваши сочинения печатать под одною только Вашею ответственностью. Упоминаемое в письме Вашем сообщение мое к Вам 1829-го года относилось к одной лишь трагедии Вашей под названием Годунов, а потому Вам надлежит по-прежнему испрашивать всякий раз высочайшее его величества соизволение на напечатание Ваших сочинений» (далее горькую пилюлю золотит концовка официальной вежливости) «и естьли Вам угодно будет делать сие чрез посредство мое, то я готов всегда Вам в сем случае содействовать» (XIV, 234–235). Адресуясь к Бенкендорфу с фактическим прошением об отмене личной царской цензуры, Пушкин пытается легализовать уже допущенное своеволие, но еще более зондирует возможность издания «Онегина»: только что, 5 октября 1831 года написан текст письма Онегина к Татьяне, нынешняя заключительная глава обрела законченный вид. Поэту особенно теперь нужна была хотя бы относительная свобода действий. Но от представителя власти он получил категорический отказ.

Пушкин потерпел поражение, пытаясь условиться с правительством, добиться от него уступок. Но поэт преуспел в своих обходных маневрах. Он получил нужную для себя информацию от Бенкендорфа. Он довел до сведения царя не то, что собирался печатать, а то, от публикации чего добровольно отказывался. Развертывая — хотя бы частично — перед царем программу-максимум, демонстрируя готовность идти на уступки, снимая первоначальную главу восьмую, отказываясь от главы десятой (скорее демонстративно, чем фактически, поскольку работа далеко не пошла), поэт тем самым выводил из-под придирчивого и подозрительного контроля главу девятую (ставшую восьмой и последней), а следовательно, сохранял программу-минимум. Игра стоила свеч: девятая глава (ставшая восьмой) декабристскую тему, пусть в ослабленном виде, воплощала.

Поэт отважился на огромный риск и сделал воистину героический шаг: лишенный возможности издать главу «Странствие», Пушкин делает восьмой и последней девятую главу и отдает ее не в царскую, а в «земскую» цензуру. Визу на издание 16 ноября 1831 года вновь дает Н. Бутырский. В январе 1832 года глава увидела свет.

Беспримерное мужество поэта, степень его своеволия позволяет оценить факт, что даже в 1854 году, в связи с подготовкой анненковского издания собрания сочинений Пушкина, уже много лет спустя после смерти художника, возникла переписка между министерством просвещения и III отделением императорской канцелярии, в ходе которой было подчеркнуто, что «Высочайшее повеление 1826 г., о рассмотрении сочинений» поэта «Самим Государем Императором, не было отменяемо»; переписка закончилась высочайшей собственноручной резолюцией: «Согласен, но в точности исполнить, не дозволяя отнюдь неуместных замечаний или прибавок редактора»[200]. Какой же силой воли и духа нужно было обладать поэту, чтобы пренебречь «неотменяемым» (о чем прямо объявил поэту Бенкендорф 19 октября 1831 года) царским распоряжением! Могучей была потребность Пушкина видеть окончание любимого произведения только таким, которое отвечало бы и внутренней логике, и идейным устремлениям поэта.

В 1833 году вышло первое полное издание «Евгения Онегина»: оно помечено грифом «С дозволения правительства», знаком личной царской (равнозначно: III Отделения) цензуры; но для восьмой главы, уже однажды напечатанной, жандармская опека была уже не страшна.

Впрочем, своеволие было допущено и тут. Восемь глав уже получили обкатку в печати и потому не вызвали придирок III отделения. Но издание было дополнено «Отрывками из путешествия Онегина». Вошедшие сюда «одесские» строфы тоже уже были напечатаны, но добрая половина «отрывков» печаталась впервые. Какая крамола в них заложена, скажем чуть позже. Жандармы ее не углядели. Спасибо за нерасторопность!

Когда сожжена десятая глава

Обратим особое внимание на такую деталь. Письмо Бенкендорфа о неотменяемости личной царской цензуры датировано 19 октября 1831 года. Вполне основательно предположение, что оно и доставлено курьером в тот же день. Тогда резонно предположить дальнейшее, что именно с ним связана известная пушкинская запись: «19 окт<ября> сожж<ена> X песнь». В этой записи год не указан. Принято считать, что акция совершена в 1830 году. Аргумент в пользу такой датировки единственный: запись сделана в черновике «Метели»; 20 октября датируется беловик повести.

Для первых истолкователей десятой главы проблема даты сожжения ее не была существенной, потому что главные усилия были направлены на расшифровку текста. Между тем гипотеза не осталась частным мнением исследователей: она включена в академические издания сочинений Пушкина и авторитетом таких изданий узаконена. Однако есть все основания признать данную датировку ошибочной.

Во-первых, такая датировка ничего не дает для понимания творческой истории финала пушкинского романа в стихах. Вот что говорится Б. В. Томашевским: «Помета относится, конечно, к 1830 г. Что это было за „сожжение“, трудно теперь догадаться. Во всяком случае какие-то копии этой главы оставались у Пушкина после 1830 г.»[201]. Зачем же сжигать что-то, оставляя об этом памятную запись, и сохранять копии сожженного? Подчистка в архиве памятной записи не заслуживает.

Во-вторых, поэт выражает еще только намерение писать новую главу (проект предисловия — 28 ноября, запись Вяземского — декабрь) — после того, как уже якобы сжег эту главу (19 октября), — но исследователи этот важнейший факт игнорируют, чем ставят телегу впереди лошади. Между тем получить вразумительный ответ на поставленный вопрос вполне можно, если попытаться вписать частный факт в реальную творческую историю произведения.

Материалы для главы дошли до нас (хотя бы частично) в основном в пушкинской криптограмме. Она вполне подтверждает определение Вяземского — «славная хроника».

Одна неясность взаимосвязана с другой, судьба восьмой главы — с судьбой главы десятой. Поворот творческой истории романа (предвосхищенный еще наброском предисловия от 28 ноября 1830 года) оставляет открытым вопрос, писалась ли десятая глава заново, или поэт воспользовался для нее готовыми фрагментами. Отсутствие полной рукописи восьмой главы («Странствие»), огорчительное само по себе, не дает возможности установить генетические связи между восьмой и десятой главами. Сомневаться в наличии таких связей не приходится: фрагмент рукописи «Странствия» сохранил помету «в Х песнь». Вопрос состоит в том, сколь обширны изъятия из «Странствия» для десятой главы.

Надо полагать, они были значительными. Судя по упоминавшемуся письму А. И. Тургенева, глава «Странствие» вбирала материал, ныне печатаемый под названием десятой главы: «Александр Пушкин не мог издать одной части своего Онегина, где он описывает путешествие его по России, возмущение 1825 г. и упоминает, между прочим, и о тебе».

Наиболее решительную гипотезу о заключительной стадии работы Пушкина над финалом романа выдвинул И. М. Дьяконов[202], — что десятой главы как таковой не существовало: материалом для нее послужила нецензурная часть главы восьмой. Эта гипотеза представляется резонной.

Дело в том, что все имеющиеся сведения о восьмой и десятой главах перекрывают друг друга. Сообщение Вяземского — по широте материала — не выходит за пределы сохранившейся пушкинской криптограммы (мы располагаем только фрагментами строф, тогда как Вяземскому довелось выслушать их в полном виде). Сообщение Тургенева отчетливо связывает материал криптограммы с путешествием Онегина. При этом выражение «возмущение 1825 г.» совершенно не обязательно понимать как сюжетное повествование о событиях 14 декабря; оно вполне может быть отнесено к той авторской хронике, которую и цитирует мемуарист, тем более что рассуждение о царствовании «плешивого щеголя» хронологически вполне увязывается с временем путешествия Онегина.

Писалась ли десятая глава специально или (вернее) представляла собой заготовки на основе фрагментов «Странствия» — очевидно, что работа далеко не пошла, была остановлена вначале. При всем том можно решительно утверждать: в Болдине у Пушкина не было ни малейшей надобности сжигать какие-то онегинские материалы как знак поворота в творческой истории романа. В конце октября — начале ноября в душе поэта вновь затеплилась надежда на освобождение сибирских узников. Толчком к этому послужил приезд царя в холерную Москву. 5 ноября Пушкин пишет Вяземскому: «Каков государь? молодец! того и гляди, что наших каторжников простит — дай бог ему здоровье» (Х, 246).

В те же дни Пушкин посылает Погодину для анонимного напечатания стихотворение «Герой». Для нас, потомков, стихотворение интересно прежде всего философским содержанием, размышлением поэта на вечную тему, что есть истина. Историк не может пренебрегать прагматической целью, во имя которой поэт писал и оперативно напечатал «Героя». Стихотворение сопровождено пометой: «29 сентября 1830 Москва». Это дата приезда царя в перепуганную эпидемией белокаменную. В стихотворении Друг и Поэт ведут разговор о Наполеоне, было ли у него сердце. Однако для Пушкина главный и животрепещущий вопрос: есть ли сердце у Николая? Приездом царя в холерную Москву вроде бы дано подтверждение, что у него есть сердце, но подтверждение недостаточное: оно радует, вселяет надежду — и томит ожиданием. Простит царь каторжников — вот прямое доказательство, что есть сердце, и быть царю героем. Без сердца он не герой — тиран. Стихотворение разомкнуто в перспективу; произведение опубликованное, оно оборвано на осколке фразы, потому что жизнь еще не дает ответа на томящий вопрос.

Надежда Пушкина на освобождение каторжников не угасает в нем до конца жизни. Рубеж октября и ноября 1830 года — активный всплеск этой надежды. Но ведь амнистия влекла бы за собой снятие запрета с декабристской темы или хотя бы ограничение запрета. Для «Онегина» это было бы так кстати!

Таким образом, 19 октября 1830 года у Пушкина не было ни повода, ни оснований для сожжения десятой главы. Пожалуй, в этот момент у него даже не было и определенного намерения писать такую главу. Именно в 1831 году для сожжения были и основания, и даже повод.

Разумеется, по-прежнему трудно сказать, какие бумаги в день лицейской годовщины сжег поэт. Может быть, всего лишь ту рукопись, которую он предоставлял на просмотр царю. Может, вместе с ней и еще какие-нибудь материалы. (Возможно, Пушкин не захотел хранить эту «десятую главу». Сохранил бы — потомки стали бы ее печатать, а этот текст создавался как конъюнктурный, не соответствуя авторской позиции). Неизвестно, когда была составлена криптограмма так называемой десятой главы; судя по всему вскоре, но позже: А. И. Тургеневу в декабре 1831 года читались фрагменты главы «Странствие» с включением зашифрованных строф… Сохраним за пушкинской записью ее символическое значение: она означает принятие Пушкиным окончательного решения о составе романа и отказ от его продолжения, равно как и от варианта «не для печати».

Гипотезу о том, что пушкинская запись относится к 1831 году, высказывал А. И. Гербстман[203], но лишь в форме беглой, попутной заметки; гипотеза осталась самоцельной, без концептуальных выводов: опубликованная в периферийной печати, она осталась незамеченной. Показательно, что к логически обоснованному выводу исследователя привело основательное изучение истории публикации финала романа.

Предложим и ответ на вопрос, почему памятная запись сделана на странице прошлогодней рукописи. В 20-е годы Пушкин не вел дневника (соответственно, для того не было и особой тетради); но он оставлял для себя памятные записи, рассеянные по его рукописям. Запись о сожжении сделана на черновике «Метели». Но «Повести Белкина» готовились к изданию летом 1831 года; книга еще не вышла в свет; почему не допустить, что рукописи еще оставались под рукой поэта?

* * *

Итак, финал «Евгения Онегина» носит последовательно декабристский характер. Пушкин сделал несколько шагов к ограничению замысла, первоначально включавшего непосредственную картину движения. Этот вариант отклонен именно на стадии доработки замысла. В процессе работы над завершением романа Пушкин создал открыто декабристский финал — уже не в форме включения в сюжет картины движения, но в форме авторской оценки выдающегося события современной поэту истории: следы этой работы зафиксированы в дошедшей до нас криптограмме (или ее части). Дальнейшее зависело от обстоятельств и обстановки. Пушкин надеялся на смягчение политического климата, на амнистию каторжникам. Он питал иллюзии в отношении царя — и был трезвым мыслителем, не позволял иллюзиям восторжествовать над реальным восприятием людей и фактов. Отсюда колебания в выборе финала. Пушкин предусматривал даже возможность двойной концовки — для печати и не для печати. В этом он, поэт-мудрец, даже не ошибся в сути, хотя и не угадал деталей: обстановка оказалась более суровой; «не для печати» стала «совсем готовая в печать» глава «Странствие». Все-таки это лишь факты творческой истории романа, не больше. Художник сделал выбор, отказался от варианта «не для печати» — и дал читателю законченный текст произведения. Он выполнен не без оглядки на цензуру, но поэт сделал не только все возможное, но даже и невозможное, чтобы игнорировать цензуру, чтобы суметь обойти «удельную» цензуру. Если бы Пушкина не удовлетворял этот вариант, он не спешил бы с публикацией концовки: «Годунова» он предпочел четыре года держать под спудом, ожидая лучших времен (или удобной ситуации), но не стал переделывать текст в неприемлемом для себя духе. «Медного всадника» Пушкин очень хотел видеть напечатанным и даже взялся за переделку рукописи по царским замечаниям, но оставил эту работу, почувствовав, что наносит поэме ущерб чрезмерный. Если бы Пушкина не удовлетворял (не вполне бы удовлетворял) итоговый вариант концовки «Онегина», он сумел бы оставить иной, «не для печати», — для опубликования в другие времена. Такая возможность обдумывалась поэтом, но была им отклонена. Пушкин был художником и законы искусства ставил выше посторонних соображений. Завершенный роман в стихах, любимое детище поэта, вполне соответствует и убеждениям, и художественному вкусу Пушкина.

В окончательном, печатном тексте, который поэт сумел опубликовать в обход «удельной» цензуры, декабристская тема все-таки сохранена — в принципиально важном звене автопортрета и в отдельном прощании с друзьями-декабристами. Несколько фрагментов: строфа III, полторы строки в IV строфе, заключительная строфа восьмой главы… Еще — намеки эпиграфа к шестой главе и 17-го примечания, некоторые другие, менее явные и броские ассоциации. Совсем немногое в сравнении с задуманным и отчасти даже написанным. И все-таки дело в принципе. Зафиксированы три этапа, вся история отношений Пушкина к декабристам. Без скупых декабристских строк концовка «Онегина» выглядела бы совершенно иначе. Наличие их означает реализацию начального замысла финала в полном объеме — пусть с неизбежными потерями, пусть не в том виде, чем предполагалось и даже пробовалось. Пушкин сумел провести в печать то, что объективно было не для печати. Опубликование в подцензурной печати, под пристальным контролем III Отделения объективно нецензурных фрагментов — гражданский подвиг поэта.

Третий этап духовного обновления героя