— Что ж, вы двое были ее любимчиками. — Миссис Тепович застыла, устремив куда-то вдаль взгляд увязших в болоте морщинок глаз. — И Шей, — добавила она тихо. — Шей должна была быть здесь. Она ни за что бы это не пропустила.
Мы с Джиной кивнули. Миссис Тепович была права. За прошедшие восемь лет моя сестра должна была побывать во множестве самых разных мест, вместо того чтобы оказаться… там, где она была сейчас. Побывать во множестве мест, побывать множеством людей, вместо того чтобы стать загадкой и незаживающей раной.
— Мы хотели спросить, — продолжила Джина, — не возьмете ли вы что-нибудь себе.
— Несколько зимних тыкв с ее огорода пришлись бы кстати, если они уже созрели. У нее всегда были самые лучшие «деликаты». А их нужно есть как можно быстрее, потому что они хранятся хуже, чем другие сорта.
Мы уставились друг на друга, явно будучи на разных волнах.
— Они хранятся хуже, — повторила миссис Тепович. — У них кожура слишком тонкая.
— Конечно же, вы можете забирать из огорода все, что хотите, — сказала Джина. — Но мы имели в виду не совсем это. Мы подумали, что вам может понадобиться что-то из самого дома.
— Например, ее кресло, — подхватил я, притворяясь услужливым. — Вы не хотите забрать ее кресло?
Даже если бы миссис Тепович укусила самый ядреный на свете лимон, у нее и то, наверное, не было бы такого кислого выражения лица.
— Эту старую рухлядь? На что оно мне? — Она сурово покачала головой. — Нет. Вынесите его на задний двор и сожгите. У меня своей рухляди полно, чужая мне ни к чему.
Мы посидели у нее еще немного; уйти оказалось непросто. Для нас это было тяжелее, чем для нее. Миссис Тепович была не против нашего ухода, в отличие от многих знакомых мне людей ее возраста, которые разве только за ногу тебя не хватают, чтобы ты задержался еще на несколько минут. Наверное, это нормально, когда живешь в таком месте, где у тебя постоянно есть какие-то дела.
На прощание она сказала нам только одно:
— Не знаю, есть у вас на выходные еще какие-нибудь планы или нет, — кажется, ее слова предназначались мне, — но постарайтесь не соваться за пределы дорог. Я слышала, эти торговцы метамфетамином, из-за которых тут такой бардак, церемониться не любят.
Вечер здесь наступал не так, как дома, он словно поднимался от земли и вытекал из леса, затапливая протянувшиеся вдоль дороги канавы. А я и забыл. И еще я забыл, как ночь словно расползается от курятника, и крадется из-за сарая, и скапливается в свиной луже, и собирается в низкой крытой жестью будке, в которой раньше жили свиньи и которая, к моему удивлению, до сих пор стояла, хотя не использовалась уже много лет. Казалось, будто ночь никуда отсюда не уходила. Лишь пряталась ненадолго, после чего снова выскальзывала на волю.
Не помню, чтобы я когда-нибудь предпочитал встречать ночь в одиночестве. Мы следили за ее приближением с крыльца, держа на коленях тарелки с ужином, сооруженным из того, что росло на огороде, и уцелевшей в холодильнике еды.
Когда Джина наконец решилась об этом заговорить, она начала издалека:
— То, что сказала миссис Тепович… о планах на эти выходные… то есть о Шей, она не могла иметь в виду ничего другого… она ведь ошиблась, да? Ты ведь об этом не думаешь, Дилан?
— Я не могу приехать сюда и не думать об этом, — ответил я. — Но делать ничего не собираюсь. Разве можно тут сделать что-нибудь, что не было бы ошибкой?
Хотя нельзя сказать, чтобы эта мысль не казалась мне заманчивой — в теории. Найти какого-нибудь подонка и надавить на него, а если он ничего не знает — а это почти наверняка будет так, — заставить указать на кого-нибудь, кто может знать.
— Хорошо, — сказала Джина, а потом просидела в молчании достаточно долго, чтобы разозлиться. Мы так и не утратили эту злость, потому что у нее не было конкретной цели. — Но… если бы ты на это решился… у тебя бы получилось. Ты ведь каждый день это делаешь.
— Да, но сила — в числе. А когда заключенных выводят на прогулку, на башнях стоят снайперы.
Джина посмотрела на меня и улыбнулась натянутой, печальной улыбкой, от которой возникали уже не ямочки, а изогнутые морщинки. Ее волосы были светлыми — раньше они выгорали до такого оттенка летом, но я подозревал, что теперь им в этом помогала краска; лицо Джины сделалось узким, щеки — худыми. Когда они еще были пухлыми, Джина стала первой девочкой, которую я поцеловал, неловко, как случается между двоюродными братьями и сестрами, которые еще не знают, что должно за этим следовать.
Сейчас в ее взгляде не было никакой невинности, она словно мечтала, чтобы наш мир — хотя бы ненадолго — стал чуть более беззаконным и я смог собрать частную армию, вернуться сюда, прочесать весь округ от края до края и разгадать наконец эту тайну.
О таких, как Шей, вы читаете в заголовках, если что-то в ее исчезновении привлекло внимание газетных редакторов: «ПРОПАВШУЮ ДЕВУШКУ В ПОСЛЕДНИЙ РАЗ ВИДЕЛИ В ПОНЕДЕЛЬНИК ВЕЧЕРОМ», «СЕМЬЯ ИСЧЕЗНУВШЕЙ СТУДЕНТКИ УМОЛЯЕТ ЕЕ НАЙТИ». Это продолжается до тех пор, пока поисковой команде не повезет или пока собака какого-нибудь утреннего бегуна не встанет в зарослях травы и не начнет истерично лаять.
Вот только мы не дождались даже такой развязки. Шей оказалась одной из тех, кого так и не находят. Милее девушки было не сыскать, в девятнадцать лет она все еще навещала бабушку, точно Красная Шапочка, поверившая в то, что на свете больше нет волков, — и вот все, что от нее осталось: один-единственный окровавленный лоскуток блузки, зацепившийся за колючий куст в полумиле от дома, где выросла наша мама. Я боялся, что все остальное лежало на дне какой-нибудь шахты, или на илистом дне пруда с грузом на ногах, или в могиле, вырытой так глубоко в лесу, что нет уже никаких шансов ее обнаружить.
Три армейских срока подточили мою уверенность в том, что люди от рождения порядочны, а после, как будто этого было недостаточно, с ее остатками покончила работа тюремным надзирателем. Я всегда воображал, что с Шей случилось худшее, воображал в избыточных деталях, потому что слишком хорошо знал, на что способны люди, даже хорошие парни, даже я сам.
Мы немногое успели сделать тем вечером, потому что сначала отвлеклись на разглядывание фотографий в альбомах, а потом, после оживленного телефонного разговора со своей парочкой младшеклассников, Джина рано легла спать. А я остался наедине с ночью, прислушивался к ней, сидя в бабушкином кресле, а потом, когда слушать было уже недостаточно, вышел наружу, чтобы к ней присоединиться.
В этой глуши не было кабельного телевидения, а бабушка не так сильно им увлекалась, чтобы купить спутниковую тарелку, и поэтому обходилась древней антенной, приделанной к боковой стене дома. Антенна вечно стонала на ветру, точно флюгер, лишенный возможности исполнять свое предназначение, и ее призрачный скрежет просачивался в дом, когда мы пытались уснуть в ветреные ночи. Теперь я воспользовался ею вместо лестницы, влез на крышу и вскарабкался по черепице, чтобы оседлать конек.
Время от времени вдалеке мелькал свет, когда сентябрьский ветер раздвигал деревья, позволяя увидеть фонарь на крыльце далекого соседа или фары на дороге, но самая темная ночь, которую я знал, все еще была здесь, вместе с луной и разбросанными по небу звездами.
Я слушал ее, я открылся ей.
Со мной навсегда осталось одно из ярчайших воспоминаний о тех долгих — две недели, три недели, месяц — летних визитах. Когда мы с моей сестрой и двоюродными братьями и сестрами приезжали все вместе, бабушка укладывала пятерых в одной комнате, четверых в другой и рассказывала нам на ночь истории, иногда о животных, иногда об индейцах, иногда о мальчиках и девочках, таких же, как мы.
Я их не помню.
Но к одной бабушка возвращалась снова и снова, и вот эта история как раз сохранилась в моей памяти. Все остальные были просто переиначенными версиями сказок, которые она знала, или придуманными на месте, и в них нечему было запоминаться. Я знал, что звери не разговаривают; добрые индейцы были от меня слишком далеки, чтобы я мог себя с ними ассоциировать, а нападения злых я не боялся; а что до обычных мальчиков и девочек — чего в них интересного, когда у нас и свои настоящие приключения каждый день случаются.
А вот рассказы о Лесовике… они были иными.
«Это я его так называю. Потому что так его звала моя бабушка, — объясняла она нам. — Он такой большой и старый, что у него нет имени. Как у дождя. Дождь ведь не знает, что он — дождь. Он просто идет».
Лесовик был вечно в пути, рассказывала она, вечно бродил от одного конца округа к другому. Он никогда не спал, но иногда останавливался отдохнуть в лесу или в поле. Он умел быть огромным, рассказывала она, таким высоким, что в его волосах порой запутывались облака — и когда они несутся по небу так быстро, что ты можешь это заметить, значит, это Лесовик тащит их за собой, — а мог стать и маленьким, таким маленьким, что способен был забраться в желудь, если желудю нужно было напомнить, как расти.
Лесовика не увидишь, даже если будешь искать его каждый день на протяжении тысячи лет, говорила она, но иногда можно заметить признаки того, что он проходит мимо. Например, когда в засуху с полей поднимается пыль — это Лесовик вдыхает ее, проверяя, достаточно ли она суха, чтобы можно было послать дождь, — или когда в лесу, его истинном доме, деревья клонятся не в ту сторону, в которую дует ветер.
Нет, его нельзя увидеть, но можно почувствовать глубоко внутри, когда он касается твоей души. Днем этого не бывает — не потому, что днем его не может оказаться рядом, а потому, что правильные люди заняты, пока светит солнце. Заняты тем, что работают, или учатся, или ездят в гости, или играют, куролесят и развлекаются. А вот ночью — другое дело. Ночью тело замедляется. Ночью ты замечаешь больше.
«А что делает Лесовик? — спрашивали мы. — Зачем он нужен?»
«Он любит почти все, что растет, и ненавидит отбросы, и… ну, можно сказать, он нам отплачивает, — объясняла она. — И не дает нам становиться слишком уж забывчивыми и самодовольными».