Непорочная пустота. Соскальзывая в небытие — страница 54 из 94

Ее пальцы выцарапали ей глаза, забросили их в безгубый рот. Оторвать уши оказалось сложнее, но демон был упорен. Он выдирал клочья волос с корнем и проглатывал их целыми пригоршнями, а потом воспользовался оставшимися после этого ранами и начал сдирать с черепа кожу. Челюсти Лорелеи работали бесперебойно. А когда ей это наскучивало, тварь начинала биться затылком о стену, сперва лениво, а затем все сильнее и сильнее, пока не слышался треск костей.

Пир продолжался. Жесткие кусочки, мягкие кусочки. Кусочки, без которых невозможно было жить. И все же она продолжала двигаться… а вот я не мог, не желал. Ведь только это ты и можешь делать для тех, кого любишь. Оставаться с ними до самого конца. Потому что никто не должен уходить во тьму в одиночестве.

Даже когда кажется, что от того, что ты любил, ничего не осталось.

* * *

Жил когда-то человек, обожавший медведей гризли, а потом один из них сожрал его вместе с его подружкой. Их камера была включена, но крышку с объектива так и не сняли, поэтому она записала только звуки. Через пару лет об этом человеке снял документальный фильм знаменитый режиссер[13]; в фильме есть кадры, где он слушает запись в наушниках, и выражение его лица говорит нам все, что нужно.

«Вы не должны ее слушать, — говорит он подруге погибшего, которой досталась пленка. — Мне кажется, вам лучше не хранить это. Лучше уничтожьте. Это будет тяжелым бременем для вас всю жизнь».

У меня тоже есть такая запись, но его совет запоздал. Я совершенно точно знаю, что на ней.

В основном это голос находящегося за кадром мужчины — терпеливый, и полный надежды, и даже, если судить по тону, дипломатичный, пробующий фразу за фразой, вопрос за вопросом, обращающийся к оборванному пленнику, которого можно принять за прокаженного и который иногда смотрит на мужчину, но по большей части игнорирует его.

На протяжении восемнадцати минут. Восемнадцати бесплодных минут.

А потом? Наступает момент, о котором Маркус мечтал столько лет.

Демон оживляется. Он отвечает. Маркус подобрал тот единственный язык, который его интересовал, точно ключ к замку. Демон не торопится и самым неприятно хриплым голосом, который я когда-либо слышал, разговаривает с ним на протяжении 12,6 секунды. А потом, судя по всему, снова теряет интерес, вопреки всем попыткам Маркуса продолжить беседу.

Проходят еще три мучительные минуты.

А потом — буквально — черт срывается с цепи.

Тогда и опрокинулся штатив, но, мне кажется, уронила его Лорелея. Так уж заведено, что в панике люди все роняют. Но камера все еще работала, и в правом стереоканале слышны звуки, которые я не знал бы, как издать, даже если бы мне захотелось их сымитировать. На заднем плане, слева, виден промельк движения — это убегает Лорелея. Мгновение спустя она издает низкий, жалобный стон, которого я хотел бы никогда не слышать.

На этом все на какое-то время затихает, пока не возвращаюсь я. Слышен топот бегущих то в одну, то в другую сторону ног. Запись кончается отдаленными душераздирающими криками какого-то мужчины, отражающимися от бетона до тех пор, пока не начинает казаться, что они доносятся из другого измерения.

Древнеперсидский — вот какой это был язык. Я потратил несколько месяцев на поиски человека, который сумел опознать его по присланному мной отрывку аудиозаписи.

Вот что эта мерзкая сущность в конце концов посчитала нужным сообщить Маркусу:

«Семена были посажены уже давно. Все они, кроме трех, укоренились, проросли и расцвели. Остается только смотреть, как распускаются последние, и величайшие, бутоны».

Когда мы впервые выползли из грязи, наши враги провели здесь уже целую вечность. Когда мы впервые оставили саванны и пещеры, они наверняка были готовы и ждали. Когда мы впервые взобрались по сооруженной нами же лестнице, они уже стояли наверху.

Поэтому я думаю о том, как они проявляли себя в течение всей истории — здесь наводили ужас, там давали советы, везде и всюду искушали и за все платили нестареющими монетами блуда и зависти, гнева и жадности, чревоугодия, уныния и гордыни. Они могли носить мантии мудрецов и вельмож с такой же легкостью, как и лохмотья бродяг. И, как гроссмейстеры, всегда планировали игру на двадцать, пятьдесят, сто ходов вперед.

Бойцы знают все о том, как использовать против тебя твою же собственную силу.

Теперь я только дерусь, и тренируюсь, и предвкушаю следующую схватку. Это все, на что я способен. Как я и говорил Лорелее: иногда, если не хочешь сойти с ума, тебе просто необходимо что-нибудь измолотить. Так я и делаю, и говорю себе, что я — скорее симптом, чем болезнь.

Бутоны — это слово может означать все что угодно.

Интересно, узнаю ли я их, когда увижу.

За нашими окнами, в наших стенах

Когда мы становимся подростками, родители неизбежно превращаются для нас в источник невыносимого стыда; мы виним их за все, чем они являются и не являются, могли бы стать или не должны были становиться. Но прежде, чем отношения достигают этой стадии, их порой кидает в другую сторону. Мы осознаем — хоть и не можем проговорить этого с той же отчетливостью, с которой чувствуем, — что, как только бутон раннего детства увял, наши родители ужаснулись тому, что сотворили.

Об этом втором варианте я всегда знал больше, чем о первом.

* * *

Когда она приехала в дом по соседству, была весна. Это точно, потому что мое окно было распахнуто, и ее окно напротив моего тоже, и пробыло распахнутым не меньше суток, как будто соседи ожидали ее и хотели выветрить затхлый зимний воздух из комнаты, а то и со всего верхнего этажа.

К тому времени я уже больше двух лет знал о жизни на третьем этаже все, что о ней вообще можно узнать.

Я понял, что она приехала надолго, когда услышал пение. Не сразу, конечно. Сперва были только стуки и грохоты — шум чемоданов и коробок — и три голоса, слишком тихие, чтобы различить слова; знакомы мне были только два. Я привык к голосам своих соседей. Еще один женский голос был более высоким и молодым, чем другой, и совершенно новым, хотя при всем при этом, как мне показалось, точно таким же усталым.

Запела она лишь тогда, когда подумала, что осталась одна.

О чем бы ни говорилось в этой песне, она была не радостной, не из тех, что порой пели люди, сгрудившиеся вокруг принадлежавшего моим родителям рояля на первом этаже и кого-нибудь из тех, кто умел на нем играть. Немного послушав, я слез на пол и, как шпион, подполз к самому окну, стараясь не шуметь, потому что она еще не знала о моем существовании и мне не хотелось, чтобы она узнала о нем до тех пор, пока я не прислушаюсь и не пойму, что она такое. Судя по тому, как она начинала петь, умолкала и начинала снова, словно делала паузу перед каждой парой строк, песня требовала изрядных усилий. Мне подумалось, что такую могли бы петь в память об умершем, только звучала она не по-церковному, как я сказал бы тогда.

Я высунулся в окно, лишь когда мне показалось, что она закончила, не столько допев песню, сколько забросив ее, и спросил через пустоту между нашими домами:

— А что это за песня?

До этого я видел лишь ее силуэт, худую фигуру, бродившую по комнате, до которой не дотягивались лучи солнца. Но теперь она подошла к окну, резко уперлась локтями в подоконник и хмуро посмотрела на меня. Ее прямые каштановые волосы качнулись над запястьями, будто пересылая мне ее недовольство, а одна рука метнулась к поднятой оконной раме и стиснула ее, словно собираясь захлопнуть, но потом девочка меня разглядела и остановилась, хотя голос ее все же оказался сердитым:

— Ты что, все это время за мной следил?

— Я был тут первым, — ответил я. — Я всегда был тут первым.

— Значит… ты должен был представиться, вот что ты должен был сделать. — Судя по тону, она подозревала во мне дурачка. Мне показалось, что ей намного больше лет, чем мне, двенадцать, а то и целых тринадцать, и это сильно меня задело, ведь это значило, что она уже многое повидала и прекрасно разбирается в дурачках. — Потому что это вежливо.

Я извинился и снова спросил ее о песне.

— Ты ее не поймешь. Ты ведь не знаешь языка.

— Какого языка?

— Языка этой песни. — Теперь она говорила так, будто окончательно убедилась в том, что я дурак. А потом вдруг перестала хмуриться, словно переосмыслив свою суровую оценку. — Она не отсюда. — Девочка снова помолчала и добавила: — Она не для этого места.

— А-а, — сказал я так, словно понял, о чем она говорит. — Тогда что ты тут делаешь?

Она как будто меня не услышала, хоть я и знал, что это не так, и мне стало стыдно, что я вообще задал этот вопрос. Сперва я счел ее не слишком симпатичной, но теперь начал в этом сомневаться, подумав, что меня ввели в заблуждение игра света и раздражение девочки. А еще я гадал, не собирается ли она выпрыгнуть из окна или вывалиться из него, перегнувшись через подоконник. В том, другом мире тремя этажами ниже соседский дом окружала дорожка из квадратных каменных плит. Такого падения никто бы не пережил.

— Я рисую, — решил я отвлечь девочку, чтобы спасти ее жизнь. — Хочешь посмотреть?

Хоть мне и нельзя было больше рисовать, несколько старых картинок я все-таки спрятал.

— Может, потом, — сказала она и выпрямилась. Как и до этого, ее рука метнулась к раме и на несколько мгновений задержалась на ней, но, исчезая в комнате, девочка все-таки оставила окно открытым.

Той ночью, когда везде погас свет, я лежал в кровати и представлял, как она делает то же самое. Я боролся со сном, пока мог, на случай, если она споет какую-нибудь новую песню или повторит прежнюю. Впрочем, вместо этого она могла и заплакать — со мной это случилось в первую ночь после того, как меня переселили на третий этаж; однако перед тем, как я заснул, мне подумалось, что я не слышу девочку, потому что она лежит в темноте, ожидая услышать меня.