— Как-то один строитель попытался и мне впарить бункер. На бумаге они кажутся очень удобными. Но мне это никогда не было интересно. Можно, конечно, отгрохать себе такой благоустроенный подземный комплекс, что в нем будут театр на двадцать четыре зрителя и гараж для всех машин, на которых ты надеешься однажды снова разъезжать по земле. — Кажется, это его одновременно забавляет и озадачивает. — Но ведь в конечном итоге это все равно яма в земле, разве нет?
Хотя я его и понимаю, мне все равно кажется, что Форсайт избрал на удивление неамбициозный способ провести то, что с большой вероятностью окажется последними днями его жизни. Он не эгоистичен, но здесь, у озера Вапити, его мышление выглядит нехарактерно мелким.
— Тогда почему вы не воспользуетесь своими существенными ресурсами, чтобы попытаться помочь остальному миру выбраться из этого кризиса? — «Вместо того чтобы обеспечивать нескольким десяткам привилегированных гостей все возможные удобства в самом дорогом хосписе на планете», — мог бы добавить я, но не делаю этого.
Этот вопрос вызывает у Форсайта смех, но веселья в нем — процентов двадцать. Остальное — чистейший неприкрытый фатализм, редкость для человека, который, выступая на публике, всегда казался мне абсолютным оптимистом.
— Ресурсы должны использоваться людьми, которые знают, что делают. Но проекты такого масштаба, о котором, как мне кажется, вы говорите, могут затевать только правительства. Думаю, вы уже видите, в чем проблема.
С улицы доносится такой мощный раскат грома, что я боюсь, как бы он не запорол нам звук.
— Помните, когда в Майами-Бич начались регулярные проблемы с наводнениями? — продолжает Форсайт, как только гром стихает. — Это был настоящий тревожный звонок. А канцелярия губернатора отреагировала на него тем, что запретила использовать словосочетание «изменение климата» в официальных документах. Я видел слишком много таких вот ничтожеств на должностях, к которым их никогда не должны были подпускать, чтобы сохранить хоть какую-то веру в их способность хоть с чем-нибудь справиться… а особенно с тем, к чему они не могли готовиться несколько лет подряд. — Он качает головой, и в этом движении ощущается невыносимая печаль. — Эти люди не способны принять вызов. Они умеют только назначать крайних. В этом они мастера.
А теперь — улыбка. Знакомая улыбка Ропера Форсайта. Ему сойдут с рук какие угодно слова, если их сопровождает эта обезоруживающая улыбка.
— Я ничего в жизни не добился бы в одиночку, и уж тем более не добился бы, если бы связывался с неудачниками. А теперь я слишком закостенел, чтобы менять свои привычки.
Он устремляет пытливый взгляд на камеру — нет, дальше, на меня самого, местного документалиста, бездарно проваливающего задачу не мешать интервьюируемому.
— Вы не хотите брать на себя ответственность за то, чего, по-вашему, я лишаю весь мир? — спрашивает он. — Вы ведь должны уже были понять, что дело тут не во мне. Дело в вас.
Контекст; нам стоит поместить то, чем мы здесь занимаемся, в надлежащий контекст.
Документальные фильмы обречены на безнадежную битву с тем фактом, что ни одно событие не случается в вакууме. Ничто не начинается само по себе, ничто по-настоящему не заканчивается. Мы всего лишь самовольно заключаем в скобки избранные отрезки времени и рассматриваем относящиеся к ним события и людей, ошибочно полагая, будто они изолированы.
Следующий шаг, который должен сделать я, мои жена и друзья, мои партнеры, вся наша крошечная домашняя кинокомпания, — это признать, что история циклична. Что иногда мы обречены повторять прошлое, потому что ничему не научились, или сожалеть, что не можем его повторить, потому что чему-то научились. Мы должны придать хаосу структуру.
Мой сырой материал: куча фрагментов видео- и аудиозаписей — и отчаяние. Я понятия не имею, как собрать все это в единое целое. Лучшее, на что я способен, — это надеяться, что, если я сложу разрозненные куски в достаточное количество конфигураций, какие-то из них окажутся осмысленными.
Такими, как, например, Кларк и Райли в роли рассказчиков. Оба работают со звуком, каждый по-своему, и обоих природа одарила обаятельными голосами.
Вот Кларк читает первые строки байроновского стихотворения, читает сдержанно, как усталый свидетель конца света:
Я видел сон… не все в нем было сном…
Постепенно я начинаю видеть в этом идеальное сопровождение для отснятых мной кадров, в которых солнце проигрывает битву с тем, что извергла в небеса Исландия. Сначала — экстравагантность ранних рассветов и закатов, насыщенных как теми красками, которых мы от них ожидаем, так и теми, которых в них быть не должно, изумрудными и сапфировыми полосами, рассекающими свет. Теперь мы знаем, что причиной этого стало перенасыщение атмосферы соединениями бора и меди — доказательство того, что даже яд может быть красив.
По мере того как небо заполняется выбросами, его заволакивает темная дымка и витражное великолепие сменяется тусклой серостью.
Погасло солнце светлое — и звезды
Скиталися без цели, без лучей…
Шершавый поцелуй цифрового эхо добавляет неясной дистанции; так звучал бы голос Бога, если бы Бог разочаровался во всем и говорил, обернувшись через плечо, прежде чем захлопнуть за собой космическую дверь.
В пространстве вечном; льдистая земля
Носилась слепо в воздухе безлунном…
Мне даже не нужно подправлять цвета при монтаже, чтобы донести основную мысль. Мир сам уже лишил себя красок.
Час утра наставал и проходил,
Но дня не приводил он за собою…
И люди — в ужасе беды великой
Забыли страсти прежние…
Медленные панорамы покорившихся своей судьбе плодовых деревьев и полей: вянут зеленые яблоки, хрупкие листья опадают на несколько месяцев раньше, голые ветви царапают сланец неба. Морской берег в День поминовения, оставленный людьми, которых загнали в дома холод, дождь и молнии из гневных черных туч. Не успевшие вырасти стебли кукурузы склоняются к земле под тяжестью гниющих початков. Улицы Лос-Анджелеса и Денвера, которые засорившаяся канализация превратила в сточные канавы, и шлепающие по ним люди — сначала в мокрых пальто, а потом и в парках.
А ведь сейчас лето. Представьте себе, что будет зимой.
Я переставляю фрагменты местами и нахожу ритм; последний из кадров современности медленно переходит в картины начала девятнадцатого века. Тогда еще не было фотографий. Все наглядные материалы, которые у нас есть, написаны красками по холсту. Тогда было то же самое: сперва цветастые начала и завершения дней, а после них суровая бесцветная стылость пейзажей, лишенных тепла.
Постепенно нарастает музыка. О саундтреке забывать нельзя. По большей части он будет оригинальным: Райли работает над этим, и, видит бог, какие бы камерные элегии она ни сочинила, в нашем распоряжении есть высококлассные струнный квартет и пианист, способные их сыграть, и Кларк со своим оборудованием, который все запишет в лучшем качестве.
Однако звуковую дорожку для этого эпизода мы одолжили у истории. Дух эпохи в своем творчестве отражали не только художники и поэты. Композиторы тоже. Так что, думаю, Райли это одобрит. Я уже скачал записи — и к черту покупку прав на их использование. Я был бы только рад, если бы на меня подали за это в суд.
Для начала фоном для более ярких картин, изображающих начало тысяча восемьсот шестнадцатого года, мы пускаем несколько тактов сонаты для фортепиано № 28 в тональности ля мажор, op. 101 Бетховена. Она легка, нежна, пасторальна… но этому не суждено продлиться, и, когда картины мрачнеют, мы переходим к более холодному минорному фортепиано, открывающему «Зимний путь» Франца Шуберта, и остаемся с ним до тех пор, пока не вступает тенор, такой тонкий, словно вот-вот переломится пополам.
И еще Райли. Теперь нам нужен эффект, на который способен только ее трезвый, хрипловатый голос.
«Это произошло не впервые, — говорит она. — Похожее случалось и раньше. Похожее, но не такое же. Не настолько страшное — но люди в то время не могли понять, что происходит.
В тысяча восемьсот шестнадцатом году мрачную сторону воображения лорда Байрона, а также воображений множества писателей, художников и композиторов, бывших его современниками, захватило глобальное падение температуры. Северное полушарие вернулось от весны к снегопадам и замерзшим озерам. Осенью неурожай привел к массовому голоду. Сегодня мы называем тысяча восемьсот шестнадцатый Годом без лета. Тогда люди называли его „тысяча восемьсот насмерть замерзшим“.
Мир в то время был больше. Никто в Северном полушарии не знал, что годом раньше, за тысячи миль оттуда, в месте, которое позже назовут Индонезией, дремавший до того вулкан Тамбора с ревом пробудился, взорвался, образовав огромный кратер, и следующие две недели непрерывно извергался».
Нужна еще и графика. Здесь в дело вступают Аврора и ее навыки владения «Фотошопом». Контекст, не забывайте. Все зависит от контекста, и все относительно.
То, что рисует Аврора, почти умилительно — ряд мультяшных вулканов, идентичных друг другу, если не считать пушистых облачков дыма на верхушках. Везувий, сгубивший римский город Помпеи в семьдесят девятом году; более знаменитый индонезийский вулкан Кракатау, извергшийся в тысяча восемьсот восемьдесят третьем; Катмай, Аляска, тысяча девятьсот двенадцатый; Сент-Хеленс, тысяча девятьсот восьмидесятый; мексиканский Эль-Чичон, тысяча девятьсот восемьдесят второй… если бы их облачка были игрушками, то они были бы стеклянными шариками и мячиками для гольфа.
По сравнению с ними Тамбора образца тысяча восемьсот пятнадцатого изрыгает огромный жирный софтбольный мяч.
Если у кого-то еще оставались сомнения, Райли все проясняет: «Это было худшее извержение вулкана в истории человечества… со времен каменного века».