Непосредственный человек — страница 22 из 81

ее мнению, звенеть посудой значит не драматизировать свой гнев, а сводить гнев к мелодраме. Моя жена считает ту разновидность подчеркнуто драматического поведения, которой наслаждается моя мать, недостойной. И Лили, без сомнения, права. Но такой мужчина, как я, которого женщины то и дело сбивают с толку, предпочитает дорожные знаки с крупными буквами. У моей матери есть свои глубины, однако она готова упрощать, подавать недвусмысленные команды: ВПЕРЕД… СТОП… УСТУПИ. Уильям Оккам мог бы следовать таким дорожным знакам, могу и я.

— Ты все еще дуешься из-за того, что я не еду с тобой в Нью-Йорк? — отважился я.

Мама обернулась от раковины, где ополаскивала наши тарелки и блюдца, изучающе присмотрелась.

— Нет, Генри, я не дуюсь «все еще» из-за того, что ты не едешь в Нью-Йорк. Я изначально не дулась, так что никак не могу дуться «все еще».

— Ага! — улыбнулся я. Что-то же ее явно гложет.

— Будь у тебя грузовик или какая-то надежная машина, другое дело, но от тебя и от этого чудища, на котором ты ездишь, нам никакой пользы. Мы бы не тянули другую машину, а сами нуждались в буксире. Нет, мы, твой приятель Чарлз Перти и я, расчудесно справимся без твоей помощи. Ему пора выбраться из Рэйлтона, и ты знаешь, как я люблю Нью-Йорк. Конечно, я бы предпочла более изысканного спутника: мне еще не доводилось переступать порог «Русской чайной» в сопровождении мужчины в ковбойских сапогах и рубашке с металлическими кнопками, но что поделать… — Ее голос замер, мама уже мысленно созерцала эту сцену.

— Позвони заранее, — посоветовал я, вставая. — Я где-то читал, что «Чайная» закрыта.

— «Русская чайная»? Абсурд. — Но тут вдруг она сделалась серьезной — серьезной на иной лад. — Что меня по-настоящему беспокоит, так это то, что ты не готов к возвращению твоего отца.

Поразительное высказывание — от изумления я буквально вытаращился на мать.

— К чему я не был готов, так это к его уходу, — сказал я. — А ныне, слава богу, мне совершенно все равно, где он и чем занят.

На ее лице появилось наименее мной любимое выражение из всего ее обширного арсенала — надменное и обидное превосходство: «Кого мы тут пытаемся обмануть, малыш?»

— Что? — спросил я, чувствуя, как понемногу распаляюсь.

— Пусть будет по-твоему, — ответила мама, и я понял, что ошибся насчет того, что самое противное выражение на ее лице — то, предпоследнее. Сменившая его скупая и печальная улыбка еще хуже.

Я глянул на часы:

— Мне пора в класс. — В семье Деверо педагогический долг всегда был козырным тузом, и я видел, как обозлил маму, выложив его в подобный момент.

— А, да, — отозвалась она. — В класс, где говорят все, кроме тебя. Вечно забываю, как это называется. — Моя мать, разумеется, не забыла, как называются воркшопы, не забыла и о том, что она их не одобряет. — Прежде чем ты отправишься просвещать юные умы своим красноречивым молчанием, не будешь ли так любезен спуститься в подвал и принести мне меньший из двух чемоданов?

Я дошел вместе с ней до двери в подвал, мама щелкнула выключателем, добившись краткого промелька света и отчетливого хлопка откуда-то из темных нижних регионов подполья Чарлза Перти.

— Ай-ай-ай, — сказала мама. — Запасные лампочки у меня кончились.

— Оставь дверь открытой, — предложил я в уверенности, что увижу нужный чемодан с верхней площадки. — И не загораживай свет.

В кои-то веки мама сделала как велено.

— Аккуратнее, Хэнк. — Она коснулась моего локтя, снизойдя до имени, которое обычно презирала. — Лестница в ужасающем состоянии.

И я тоже в кои-то веки сделал как велено, припомнив на первой же ступеньке предчувствие моей жены, что я могу угодить в больницу, пока она в отъезде, — я же был твердо намерен опровергнуть ее пророчество. Беда в том, что, едва ступив на лестницу, я сам себе загородил свет, и все внизу погрузилось во тьму. Я нащупывал следующую ступеньку, будто не очень-то и веря в ее существование или в то, что она окажется там, где было бы логично ее поместить. Поначалу я мог касаться обеих стен, однако по мере спуска стены исчезли, а перила не появились.

— Ну вот, — донесся голос матери, — ты добрался донизу.

Как она сумела это разглядеть, когда я сам не мог, — не понимаю. Но она была права. Я ступил на каменный пол, и через полминуты глаза привыкли. Нащупывая путь в темноте, я обнаружил ручку того, что счел чемоданом, потом еще одну. Я выставил чемодан, который показался меньше, на лестницу, чтобы мать проверила.

— Этот?

— Да. И раз уж ты там, то рядом с чемоданами, вплотную, должны стоять две картонные коробки с надписью «На память».

— Отойди от света, — попросил я, хотя уже лучше видел в темноте. На потолке, прямо над головой у меня, сплошная паутина труб, и я старался не задеть их. Поблизости от чемоданов нашлось с десяток, а то и больше, картонных коробок, на каждой изящным маминым почерком надпись «На память».

— Открой верхнюю, — попросила она.

Я подтащил коробку к подножию лестницы, чтобы свет падал на нее, и открыл.

— Фотоальбомы, — крикнул я наверх, и тут мое внимание привлекла яркая вещица, втиснутая в коробку сбоку.

— Это она, — сказала мама. — Подай мне чемодан, а потом, будь добр, принеси коробку.

Я выдернул из-под альбомов яркую штуковину и опознал ее: ошейник, что я купил в детстве, надеясь убедить родителей приобрести собаку, чью шею я мог бы украсить этим ошейником. Я бросил его наверх, и ошейник упал к маминым ногам.

— Ах, Рыжуха! — вздохнул я. — Как я любил эту собаку.

— Господи, какой же ты был занозой! — ностальгически отозвалась мама.

— Вот чемодан. — Согнувшись, я поднялся на несколько ступенек и протянул чемодан вверх. Когда мама выступила вперед, черный подсвеченный со спины силуэт, какое-то атавистическое чувство обрушилось на меня с такой силой, что в момент передачи из рук в руки чемодана я попятился и на миг испугался: не утащить бы за собой вниз по ступенькам и маму. Я сбился со счета ступенек и внезапно растерялся, совсем растерялся. Дернувшись вверх, я ухватился за трубу с горячей водой — такое мое счастье, — и только это помешало мне рухнуть в подвал.

— Аккуратнее! — послышался мамин голос. — С тобой все в порядке?

Хороший вопрос. Вроде бы да. Что это было — головокружение, дурнота, — было и прошло? В самом ли деле я вырубился на миг? Словно со стороны я услышал собственный голос:

— Просто потерял на секунду равновесие. Все отлично.

— Оставь там коробку. Поднимайся!

Через минуту я сидел за кухонным столом. Мама протянула мне стакан рэйлтонской водопроводной воды, лучше для здоровья нет.

— Ты бледен как привидение, — сказала она.

— Сколько пролежал этот плавленый сыр? — поинтересовался я.

— Не придирайся к моему сыру. Я тоже его ела, а со мной ничего не случилось.

— Мне совсем уже пора на урок. — Я глянул на часы. На самом деле, выбравшись из темного подвала на свет, я почувствовал себя вполне прилично.

— Посмотри на меня! — велела мама.

Я подчинился и посмотрел в ее настороженные глаза. Слабый отголосок шока, того — что бы это ни было, — что настигло меня в подвале, но вот и прошло, я снова стал самим собой. Мама, видимо, признала это и не стала возражать.

— Ты, должно быть, подхватил какую-то инфекцию, — сказала она, стоя на крыльце, и отстранила меня, когда я подался вперед, чтобы поцеловать ее на прощанье.

Мистер Перти наблюдал эту сцену со своего крыльца через дорожку, я помахал ему, спускаясь по ступенькам, и он сочувственно помахал в ответ. Он-то знал, каково это, когда тебе отказывают в поцелуе.

Глава 9

Силу воображения зачастую переоценивают. Я, например, представлял себе, насколько скверно может пройти мой послеполуденный семинар, но семинар прошел намного хуже. И вот что я думаю: если я достаточно проницателен, чтобы предсказать подобную катастрофу, то должен был бы и предотвратить ее. Но воображение без энергии остается праздным, а визит к матери как-то странно сбил меня с толку, обратил в равнодушного наблюдателя. Обычно я наблюдатель развлекающийся, но сегодняшний семинар развлечением не назовешь. И кстати, не свидетельствует ли о каком-то прогрессе внезапная утрата способности видеть повсюду смешное? Ведь меня часто попрекают недостатком возвышенной серьезности. С другой стороны, занятия в этом семинаре не могут быть прогрессом в какую бы то ни было сторону. Похоже, это убеждение разделяют и мои студенты. Они поглядывают друг на друга так, словно пытаются припомнить, о чем они вообще думали в январе, когда выбирали этот курс.

Разумеется, каша заварилась еще до того, как я вошел в аудиторию, и всему виной нежелание злосчастного Лео приглушать некрофилию. К тому времени, как я переступил порог, ситуация уже вышла из-под контроля. Ядовитая девица по имени Соланж, с угольно-черными волосами и в них агрессивно-белая прядь — знамя не капитуляции, но борьбы до конца, — пустилась рассуждать о том, что Лео постоянно пишет о киске, потому что сам он и есть киска. Прикидывается Хемингуэем, а на самом деле тряпка, неудачник, существо, остановившееся в развитии. Конфликт между этой парочкой вызревал весь семестр. Последние две недели Соланж бормотала нечто подобное себе под нос, а я сдуру игнорировал ее поведение. Но на этот раз игнорировать было невозможно. Я спросил Соланж, закончила ли она и можем ли мы приступить к разбору написанного Лео рассказа, как полагается на семинаре. Она ответила, что с удовольствием сама и начнет разбор. Рассказ, по ее мнению, был очередным бессмысленным сексистским вздором. Мусор, ни единого достоинства в нем нет, если на что и годится, то лишь на растопку.

Подобные высказывания редко стимулируют продуктивную дискуссию, не стимулировали и на этот раз. Лео залился алой краской, попытался выдавить из себя привычную самодовольную усмешку, не преуспел. С каждым семинаром ему все труднее удерживать ту публичную позу, на которую он притязал, — будто бы мы с ним своего рода команда и вместе ведем этот курс. Лео — единственный студент, повторно записавшийся на воркшоп, и он пытался внушить сотоварищам, что к нему я подхожу с куда более взыскательной меркой, чем ко всем прочим, и между нами царит не выразимое словами понимание. Поскольку лишь он один во всем университете стремится (с подобающей одержимостью) стать писателем,