Непостижимая Шанель — страница 89 из 95

Нам неизвестно, кто из собеседников — Габриэль или Шелленберг, этот слуга нацистской Германии, — выслушивал другого с большим возбуждением. Мы просто знаем, что происшедшее в этом кабинете не было банальной встречей и что это событие в долгой жизни Шанель нельзя замолчать. Ибо в день возмездия, когда наступили сумерки лжепророков, именно к Габриэль обратился Шелленберг, и она помогла ему, помогла в тот период истории, когда никто не осмелился бы этого сделать.

Тот, кто хочет быть трезвым свидетелем, внимательно исследующим все этапы жизни этой женщины, кто разрывается между уважением и непреодолимым отвращением, желанием оправдать и возмущением, этот свидетель может только замолчать и с болью задуматься о непостижимой трагедии, разыгрывавшейся тогда в человеческих сердцах. О трагедии, навязанной всем и превзошедшей и само сражение, и то, что противопоставляло нации и народы, задуматься о судьбах, отмеченных страданиями, родившимися из войны, из войны и крови.

VИногда поэтов убивают

Габриэль вернулась из Германии. Прошло еще несколько месяцев, и в разгаре лета у парижан появились причины для того, чтобы взяться за оружие. Парижане… Сколько им ни повторяли, что еще рано и что предосторожность… Предосторожность? Что это значит, предосторожность? Разве они столько ждали для того, чтобы выслушивать подобные аргументы? И они, словно к азам, вернулись к постройке баррикад. И вновь был один из ужасных парижских праздников. Праздник гнева.

Но с января того года все изменилось.

В магазине Шанель резко поубавилось покупателей в военной форме, и на флаконы с двумя переплетенными «С» уже не набрасывались, как прежде. Развязывались языки. Чувствовалось, что конец близок. По почте приходили анонимные угрозы, люди отворачивались, и на улицах, площадях и даже в самых тихих кварталах царило такое же настроение, как на вокзале после мертвого сезона, в ту минуту, когда объявляют о прибытии первых поездов. Когда, когда же высадка?

Да, все изменилось, только не для Габриэль, которая после своего мимолетного заговора обрела тяжелый покой и продолжала жить жизнью, странные последствия которой она оценивала каждое мгновение. Вечная незаконная… Перевернув последнюю страницу, она более чем когда-либо оставалась в стороне, за бортом.

Вокруг нее было очень мало друзей: Мися, которая все знала, но делала вид, что ничего не знает, верный Лифарь, который ни во что не был посвящен. Что касается других, друзей великой эпохи «Русских балетов», они молчали и избегали ее.

Показательно то, что ни один из них не обратился к ней тогда, когда они ходатайствовали перед немецкими властями за Макса Жакоба. В маленькой группке его защитников среди прочих друзей Шанель были Жан Кокто и Анри Соге. Без них Макс был бы совершенно предоставлен своей несчастной судьбе.

Ибо 23 февраля 1944 года, в то время как монахи Сен-Бенуа-сюр-Луар пели утреннюю службу, началась голгофа Макса.

Человек, которого, несмотря на крики и зов на помощь госпожи Персийар, его мужественной хозяйки, пришли забирать, не имел ничего общего с денди с моноклем, чьи шутки двадцать пять лет назад доставляли наслаждение Габриэль и Мари, той Мари, что любила Аполлинера, а также Лиане, ставшей принцессой Гика.

Теперь это был маленький, бедно одетый старик, в широком черном берете, в сабо из рафии, «на подкладке из настоящего кролика», с одеялом в левой руке, со старым чемоданом в правой. И монахи, удрученные своим очевидным бессилием, смотрели, как он покидает их. Макс пожимал протягивавшиеся к нему руки, Макс, очень спокойный, был арестован гестапо.

Из орлеанской тюрьмы два письма, нацарапанные тайком, были отправлены «благодаря любезности окружающих нас жандармов». Два письма «жертвы кораблекрушения», извещавшие, что скоро за ним захлопнутся ворота Дранси. В письме кюре Сен-Бенуа он писал: «Я верю в Бога и моих друзей. Я благодарю Его за начавшееся мученичество». Но он не писал о том, что разделил с другими заключенными скудную провизию и белье, которое поспешно дал ему в дорогу славный человек, господин Флеро, кюре Сен-Бенуа-сюр-Луар.

В письме, Жану Кокто Макс напоминал об обещании Гитри: «Когда с ним говорили о моей сестре[140], Саша сказал: „Если бы это был он, я бы мог что-нибудь сделать“. Так вот, это я!»

Заключение Макса в сырой клоаке продлилось пять дней. С помощью двух стаканов он ставил банки старой женщине, умиравшей от воспаления легких, потом делал перевязки бывшему легионеру, которому только что прооперировали язву.

Поскольку у него оставалось немножко сил, Макс старался развеселить своих товарищей. Он проникся симпатией к некоему Жерамеку, с которым его объединяла любовь к оперетте и комической опере, вдвоем они во все горло орали «Маленького Фауста» и арии Оффенбаха.

Между двумя ариями Макс открывал свой молитвенник и предлагал заключенным поразмыслить над ним. И когда один из них жаловался на голод — пища состояла из тарелки супа в полдень и нескольких крошек сыра вечером, — Макс, вызывая смех или слезы своих товарищей, живописал сцены из своей нищей жизни во времена Бато-Лавуара или наугад цитировал по памяти фрагменты того, что он тогда писал. «Спускаясь по улице Ренн, я откусил кусок хлеба с таким волнением, что мне казалось, будто я разрываю себе сердце…» Он рассказывал им также о потерянных друзьях, о художниках, поэтах, которых любил и которым помогал.

Тех, кто осмелился, было немного.

Кокто, самый мужественный, самый решительный из них, составил обращение, под которым хотелось бы видеть подпись Габриэль. Согласилась бы она? Они ее остерегались. Ее ни о чем не попросили. Возможно ли, чтобы наступил день, когда друзья Макса бросили его? Мися, что делала Мися? Как случилось, что ее имени нет среди подписавшихся? Еще хуже было молчание Пикассо. Что он сделал для Макса? Макс был единственным, кто признал Пикассо сразу по приезде из Испании, единственным, кто провозгласил его гением, искал для него клиентов, предложил ему свою комнату, свой жалкий заработок, единственным, кто ввел его в круг своих друзей и знакомых. Больно признать, что Пикассо забыл его[141].

Поэтому обращение составил Кокто, и оно было вручено чиновнику немецкого посольства. Чтобы преследователи Макса Жакоба могли понять, с кем они имеют дело, Кокто избрал нелегкий путь. Он обрисовал Макса и во времена активной деятельности, и в его уединении. Надо было представить Макса как личность замечательную и уникальную. Кокто рискнул:

…Вместе с Аполлинером он изобрел язык, господствующий в нашем языке и выражающий его глубину.

Он был трубадуром необыкновенного турнира, где сошлись, столкнувшись, Пикассо, Матисс, Брак, Дерен, Кирико, каждый выставив свой разноцветный герб.

Давно уже он отказался от мира и прячется в тени церкви. Он ведет там образцовую жизнь крестьянина и монаха.

Французская молодежь любит его, говорит ему «ты», уважает его и смотрит на его жизнь как на образец. Что касается меня, я приветствую его благородство, его мудрость, его неподражаемое изящество, его тайный авторитет, его «камерную музыку», если позаимствовать выражение Ницше.

Да поможет ему Бог.

Жан Кокто.

P. S. Добавлю, что в течение двадцати лет Макс Жакоб является католиком.

Нижеподписавшиеся позволяют себе обратить внимание компетентных властей на совершенно особый случай Макса Жакоба.

Его контакты с внешним миром ограничены многочисленными дружескими связями с молодыми поэтами и крупными фигурами французской литературы. Его возраст и поведение, столь благородное и столь достойное, заставляют нас, повинуясь сердцу и разуму, предпринять этот последний демарш, чтобы вернуть ему свободу и сохранить его здоровье, которым мы дорожим.

Просьба была передана.

Было ясно, что мучители остались к ней глухи, и жребий был брошен.

В Дранси прошло десять дней.

Поэт, которому вручили зловещую зеленую этикетку, означавшую немедленную депортацию, лежал на полу с температурой сорок, в комнате, куда набилось восемьдесят заключенных.

Его перенесли в медицинскую часть. Там у него начался бред. Приподнявшись на локте, Макс кричал: «Мне вонзили сюда кинжал». Потом он умолял, чтобы сказали, что он не может прийти на обед к принцессе Гика (Лиане де Пужи), или бросал обрывки фраз, в которых часто повторялось имя почтарки из Сен-Бенуа-сюр-Луар.

На двенадцатый день у него наступило некоторое просветление. Вокруг него раздавались навязчивые крики и жалобы, произносившиеся умирающими на всех языках. Поэту тем не менее удалось последний раз обратиться к своим друзьям: «Пусть Салмон, Пикассо, Морикан что-нибудь сделают для меня!»

16 марта 1944 года посольство Германии дало знать, что просьба защитников Макса Жакоба удовлетворена. Неоднократно писали о том, что все в посольстве знали, каково было положение дел, когда гестапо отдало приказ освободить поэта. Они освобождали мертвеца.

Макс Жакоб угас накануне. Врачу, который лечил его, он пробормотал: «У вас лицо ангела».

Это были его последние слова. «Я с болью думаю, что иногда поэтов убивают, чтоб их цитировать потом…»[142]

* * *

По сравнению с тем, что пришлось вынести женщинам, одобрившим политику коллаборационизма, или тем, кто из-за шашней с немцами в глазах народа заслуживал публичного наказания, пережитый Габриэль кошмар был недолог.

Примерно две недели спустя после того, как генерал де Голль спустился по Елисейским полям под приветственные крики толпы, состоявшей из представителей всех классов общества, что вызвало негодование со стороны тех, кто сожалел о немецком порядке, и всех тех, кто, столкнувшись с этим разгулом страстей, почувствовал себя лишенным