Секс оказался проще, чем я ожидал и побаивался. Мне было приятно познать другую Крошку — теплую, податливую, даже ласково-томную — очень непохожую на ту вызывающе резкую особу, которую я брал в жены, а ее поразило и тронуло, что она вышла замуж за девственника тридцати одного года от роду. Несколько трудно было начать. Она, со смехом откинув волосы, сказала: «Бедняжка, давай помогу, я в таких делах не новичок». В последнюю ночь мы торжественно, правда, будучи навеселе, поклялись, что не будем иметь детей. К Рождеству она забеременела.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Дорогая мисс Вандельер, знаю, что я не вспоминал о вас. Более того, я вас избегал: когда вы приходили сегодня утром, я был дома, но не ответил на звонок. Я знал, что это вы, потому что видел в окно, как вы переходили площадь под дождем (что молодые женщины имеют против зонтиков?). Я чувствовал себя как преклонных лет старая дева (но когда я не чувствую себя дряхлой старой девой?), выглядывающая из-за тюлевых занавесок на мир, который с каждым разом кажется ей страшнее. Мне нездоровилось. Душевная тоска, так это называется. Слишком много грустных размышлений здесь, под лампой, наедине с поскрипывающим пером, когда за окном тревожит душу щебет птиц в деревьях, буйствует весна и уже громогласно заявляет о себе воспетое Китсом лето. Такая бесстыдно великолепная погода беспощадна ко мне; я всегда был склонен к жалостному самообману. По-моему, я поспешил принять случившееся. Надо было дать себе время оправиться после этого публичного разоблачения и последовавшего унижения. Все равно как после операции или, должно быть, когда выжил после расстрела — приходишь в себя и думаешь: «Не так уж плохо, остался жив и почти не больно. Что это все кругом так на меня смотрят?» И радуешься. Это потому, что организм еще не осознал потрясения или потому что само потрясение действует как анестетик. Но недолгое приятное возбуждение проходит, присутствовавшие при сем люди устремляются к месту нового происшествия, потом приходит ночь, а с нею мучительные недоуменные раздумья.
Я был глубоко удивлен, когда меня лишили рыцарского звания и звания почетного доктора Тринити-колледжа, а в Институте деликатно дали понять, что мое дальнейшее пребывание в нем, даже лишь в целях научной работы, было бы нежелательным. (Из дворца не было никаких вестей; миссис У. страшно не любит скандалов.) Что я такого сделал, чтобы меня так оскорбляли, и это в стране предателей, которые каждый день обманывают друзей, жен, детей, налоговых инспекторов? Понимаю, что в данный момент я неискренен. По-моему, то, что их так шокирует, для некоторых — кого-то из них самих — по существу могло бы послужить идеалом. И я так думал, даже вопреки собственному присущему мне уничижительному скептицизму. Я не обманывался относительно своего выбора. Я не был ни Боем с его наивным убеждением в способности человека к совершенствованию, ни с блуждающим по свету Куэреллом, заглядывающим иногда порассуждать за несравненным портвейном епископа Бонголендского вокруг тонкостей вероучения. Для меня же марксизм был возрождением, в не так уж измененном виде, веры моих отцов; любому доморощенному фрейдисту было по силам причесать его на свой лад. Но какое утешение от веры, если она содержит в себе собственный антитезис, поблескивающую в сердцевине каплю яда? Достаточно ли паскалевой ставки для поддержания жизни, реальной жизни, реального мира? Тот факт, что вы ставите на красное, еще не означает, что не существует черного.
Я часто думаю, как по-иному сложились бы мои дела, не встреться я в свое время с Феликсом Хартманном. Естественно, я был в него немножко влюблен. Вы, наверное, о нем не слыхали. Он был одним из самых впечатляющих людей Москвы, и идеологом, и страстно увлеченным активистом (Боже мой, до чего же легко пристает жаргон воскресных газет!). Крышей ему служила фирма по торговле мехами поблизости от Бриклейн или в каком-то еще нездоровом месте, дававшая ему возможность часто разъезжать как по стране, так и за границей. (Мисс В., вы, надеюсь, записываете.) Он был подданным Венгрии немецкого или славянского происхождения, отец был солдатом, мать сербка или словенка, что-то вроде того. Говорили, хотя я не знаю, откуда это пошло (а может быть, и правда), что он был посвящен в духовный сан и в Первую мировую войну служил капелланом в австро-венгерской армии; когда я однажды спросил его об этом периоде его жизни, он ответил мне своей нарочито загадочной улыбкой. Его ранило шрапнелью — «в стычке в Карпатах», — после чего осталась приятная на глаз байронова хромота. Высокого роста, прямая спина, гладкие иссиня-черные волосы, мягкий, спокойный взгляд, располагающая, пусть несколько натянутая, ироническая улыбка. Он мог быть одним из тех прусских принцев прошлого века, украшенных золотыми шнурами и дуэльными шрамами, каких так любили опереточные композиторы. По его словам, он попал в бою в плен к русским и, когда произошла революция, примкнул к красным и дрался в гражданской войне. Все это создавало ему ореол мужественного, знающего себе цену побывавшего в переплетах человека. Полагаю, в собственных глазах он был не принцем-студентом, а одним из тех священников — воителей контрреформации, что, волоча окровавленный меч, бродили по дымящимся развалинам разграбленных городов.
Познакомил нас Аластер Сайкс. Летом 1936-го. В середине августа я уехал в Кембридж — в Тринити за мной еще сохранялись комнаты, — чтобы закончить большую работу о рисунках Пуссена. Стояла жара, в Лондоне было невыносимо, а меня поджимали сроки у «Бревурта и Клейна». В Испании началась война, и возбужденные люди собирались ехать на фронт. Должен признаться, что мне это не приходило в голову. Не то чтобы я боялся — как обнаружилось позднее, я не был лишен мужества, если не считать одного оставшегося в памяти прискорбного случая — или не понимал значения того, что происходило в Испании. Просто я не из тех, кому свойственны громкие поступки. Выдуманный герой типа Джона Корнфорда поражал меня себялюбием, или если позволите мне оксюморон, глубоким легкомыслием. Поступок англичанина, мчащегося сломя голову подставлять голову под пули в Севилью или куда там еще, казался мне верхом бравады, никому не нужной расточительной крайностью. Человек действия стал бы меня презирать за такие настроения — я, например, и не подумал бы высказать их Феликсу Хартманну, — но у меня свое, отличное понимание поступка, приносящего плоды. Забравшийся в набухшую почку червь причинит больше вреда, чем сотрясающий сучья ветер. Это известно шпиону. Это известно мне.
Аластера, конечно, события в Испании взвинтили до крайности. Примечательная черта в отношении к испанской войне — полагаю, ко всем идеологическим войнам — это горячее единодушие, если не сказать простодушие, в других обстоятельствах довольно критически мыслящих людей. Все сомнения отвергнуты, на все вопросы найдены ответы, все двусмысленности рассеяны. Франко — это Молох, а Народный фронт — невинные младенцы, которых бессердечный Запад трусливо приносит в жертву злодею. А того, что спешащий на помощь испанским лоялистам Сталин в то же время у себя дома систематично истребляет любую оппозицию своему господству, удобно не замечают. Да, я был марксистом, но никогда не питал ничего кроме отвращения к этому Стальному человеку. Такой неаппетитный субъект.
— Ну и дела, Виктор! — начал Аластер, откручивая чубук трубки и вытряхивая из чашечки липкие черные капли. — Страшные времена. Надо защищать революцию.
Я, вздохнув, улыбнулся:
— Хочешь сказать, чтобы спасти город, надо его разрушить?
Мы сидели в шезлонгах, греясь на солнышке в крошечном садике под его окнами в Тринити. Аластер сам ухаживал за садиком и трогательно им гордился. Здесь росли розы и львиный зев, а газон был гладкий как бильярдный стол. Изящно придерживая пальцем крышечку синего чайника и печально покачивая головой, он разливал чай.
— Порой я сомневаюсь в твоей преданности делу, Виктор.
— Ага, — поддержал я, — и если бы мы были в Москве, ты донес бы на меня в тайную полицию. — Он с обидой посмотрел на меня. — A-а, Аластер, — устало продолжал я, — ты не хуже меня знаешь, что там происходит. Мы не слепые и не дураки.
Он налил чаю в блюдечко и отхлебнул, подчеркнуто вытянув губы; это был один из его способов продемонстрировать классовую солидарность; мне он представлялся показным и, должен признаться, даже отталкивающим.
— Правильно, но мы все-таки верим, — улыбнулся Аластер, причмокнув губами. Откинувшись на выцветшую парусиновую спинку шезлонга, он осторожно поставил чашку с блюдцем на кругленький животик. В своей простой вязаной безрукавке и коричневых башмаках он выглядел таким благодушным, что мне захотелось его ударить.
— Сейчас ты похож на попа, — сказал я.
— Забавно, что это говоришь ты, — ответил он. — Скоро подойдет один малый, который был священником. Он тебе понравится.
— Вот уж тогда наговоритесь вдоволь.
Вскоре появился слуга Аластера, подобострастно почтительный человечек, почти карлик — Боже, до чего я таких презирал! — объявивший о приходе гостя. Феликс Хартманн был в черном: черный костюм, черная рубашка, изящные черные лакированные туфли, почти как бальные. Стараясь скрыть хромоту, он шагнул навстречу нам по газону. Аластер нас познакомил, и мы пожали друг другу руки. Здесь напрашиваются слова, что между нами проскочила искра взаимного волнующего признания, но, кажется, такие многозначительные первые встречи обретают ореол значимости позднее, когда оглядываешься в прошлое. Его короткое рукопожатие ничего не выражало, разве что снисходительное, но не слишком обидное безразличие. (Однако что за странная церемония это рукопожатие; мне оно всегда представляется в геральдическом свете: торжественная, старомодная, чуть смешная, несколько неподобающая и при всем том исключительно впечатляющая.) Добрые славянские глаза Феликса, цвета домашнего леденца — в зимние вечера, когда приходила из школы мисс Молино, я делал такие леденцы с помощью Хетти, выливая на сковородку жженый сахар, — остановились на миг на моем лице, и он тут же отвел взгляд. Это была его манера — делать вид, будто отвлечен чем-то посторонним; бывало, остановится посередине фразы и нахмурится, потом чуть заметно встряхнется и продолжит разговор. Еще одна привычка — слушая собеседника, как бы ни серьезен был разговор, очень медленно поворачиваться на каблуках и чуть прихрамывая, наклонив голову, делать несколько шагов, затем, заложив руки за спину, останавливаться, так что невозможно понять, слушает ли он или же скорее погружен в собственные раздумья. Я никогда не мог до конца решить, естественны ли такие его манеры или он постоянно ищет, пробует, репетирует по ходу действия, как актер, выходящий за кулису быстренько повторить особенно трудный жест, тогда как на сцене все идет своим чередом. (Надеюсь, мисс В., вас не удивило употребление слова «естественны» в данном контексте; если удивило, то вы совершенно не разбираетесь в нас и в отношении внутри нашего ограниченного круга.)