— Дидро, — поправил я.
— Гм?
— Идея статуй. Она принадлежит Дидро, а не Блейку.
— Ладно. Но смысл тот, да? Создание собственных статуй у себя в голове? Я подумала, ты такой умный, такой… Мой дикий ирландец. А потом — должно быть, на рассвете, — когда ты позвонил мне и просил выйти замуж, это было самое удивительное, но я ничуть не удивилась.
Вивьен, уйдя мыслями в прошлое, в смутном удивлении покачала головой.
— Почему ты вспомнила об этом теперь? — спросил я.
С гримасой боли, которую тут же подавила, она подобрала ноги под одеяло и, обхватив колени руками, задумалась.
— A-а, просто… — Она насмешливо взглянула на меня. — Я просто подумала, что я, кажется, никогда не вижу тебя, только твою статую.
Я мог бы тогда рассказать ей о Феликсе Хартманне, Бое, Аластере и Лео Розенштейне, о своей другой жизни, которую я вел много лет и о которой она ничего не знала. Но я не мог заставить себя переступить такую грань. Все эти годы я не сказал ей об этом ни слова. Может быть, стоило? Возможно, тогда между нами все было бы по-другому? Но я ей не доверял, боялся, что она расскажет Нику, а я бы не потерпел этого. В конечном счете рассказала мне она сама, все, что знала.
— Виноват, — промямлил я, опустив глаза.
Вивьен расплылась в белозубой улыбке.
— Да, виноват. Все виноваты. Должно быть, время такое.
Мне вдруг страшно захотелось исчезнуть. Меня тошнило от запаха цветов, смешанного с больничными запахами — эфира, больничной пищи, фекалий… и удушливости. Вспомнилась Ирландия, обдуваемые ветром поля над Каррикдремом и тускло-голубая туго натянутая поверхность моря, протянувшегося до самого Белфаста с его портальными кранами, шпилями и плоскими темными холмами. Недавно я получил одно из редких писем Хетти, в котором она беспокоится по поводу войны и волнуется в связи с беременностью Крошки. Словно документ из прошлого века — на толстой плотной бумаге с выдавленным стилизованным изображением святого Николаса, выписанный образцовым, чуть шатким почерком Хетти с перечеркнутыми сверху буквами «t», испуганными «о» и остроконечными «d», «h», «к». «Надеюсь, Вивьен не испытывает неудобств. Надеюсь, что ты бережешь себя и нормально питаешься, потому что в это беспокойное время всего важнее Диета. Отец по-прежнему чувствует себя неважно. Наконец прошел Дождь, но мало, все высохло, сад Очень Плохой…» Время от времени я фантазировал, как бы грезил наяву, представляя, что если дела обернутся плохо — если кто-нибудь меня выдаст или я сам попадусь из-за собственной беспечности, — то проберусь в Ирландию и спрячусь в горах, найду убежище среди скал, в зарослях можжевельника, и Хетти будет каждый день приезжать ко мне на запряженной пони двуколке с накрытой белой салфеткой корзиной еды и будет сидеть со мной, пока я ем, слушая мои рассказы, исповеди, признания грехов.
— Мне надо идти, — сказал я. — Когда приедут твои родители?
Вивьен заморгала и встряхнулась; интересно, куда мечтала скрыться она?
— Что? — переспросила она. — О, к концу недели. — В кроватке младенец издал во сне звук, похожий на скрип ржавых петель. — Не забыть окрестить; ныне всякое может быть. — Вивьен с раздражавшим меня упорством все еще цеплялась за немногие жалкие остатки христианской веры; это было постоянным источником трений между нею и ее матерью. — Думаю, окрестим в Оксфорде, как по-твоему?
Я пожал плечами.
— Между прочим, как собираешься его назвать? — спросил я.
В моих словах, должно быть, прозвучала обида, потому что она быстро подалась вперед и, положив свою руку на мою, смиренно, хотя и не в состоянии спрятать улыбку, спросила:
— Дорогой, ты бы не хотел, чтобы его назвали Виктором, не так ли?
— Нет, ему бы ужасно доставалось в школе от немецких школьных старост, если мы проиграем войну.
Я поцеловал ее в холодный бледный лоб. Когда она приблизилась ко мне для поцелуи, воротник ее ночной кофточки чуть приоткрылся и я мельком увидел ее налитые серебристые груди. К горлу подступила жаркая волна какой-то мучительной жалости.
— Дорогая, — проговорил я, — я… я хочу…
Я почти встал на колени на краю кровати, рискуя опрокинуться на пол; Вивьен поддержала меня за локоть и, протянув руку, тронула мою щеку.
— Знаю, — прошептала она, — знаю.
Я отошел от кровати, застегивая пуговицы пиджака и роясь в карманах. Она, наклонив голову набок, с веселым любопытством разглядывала меня.
— Не странно ли будет в предстоящие недели — продолжала она, — стать свидетелем всех этих душевных волнений, слезливых расставаний? Право, отдает средневековьем. Чувствуешь ли ты себя рыцарем, уходящим на битву?
— Я тебе позвоню, когда буду на месте, — вместо ответа сказал я. — То есть если сумею. Может статься, не дадут звонить.
— Черт возьми, это даже интересно. И тебе дадут пистолет, невидимые чернила и всякое такое? Знаешь, я всегда хотела быть шпионкой. Знать секреты.
Она попрощалась со мной воздушным поцелуем. Закрывая дверь, я услышал, как заплакал младенец. Надо было ей сказать; да, надо было сказать, чем занимаюсь. Кто я такой. Но тогда и ей следовало бы сказать мне раньше.
Старость, как однажды сказал один из очень близких мне людей, это не то предприятие, на которое легко решиться. Сегодня я посетил врача, впервые после своей опалы. По-моему, он был несколько холоден, но неприязни не показывал. Интересно, каковы его политические убеждения и есть ли они у него. Это, откровенно говоря, старый сухарь, долговязый и костлявый, вроде меня, но умеющий хорошо одеваться: рядом с ним, облаченным в темный, пошитый со вкусом, хорошо подогнанный костюм, я чувствую себя чуть ли не оборванцем. В разгар обычного ощупывания и простукивания он поразил меня, неожиданно, но абсолютно бесстрастно заметив: «Огорчен этой шумихой вокруг ваших шпионских дел в пользу русских; должно быть, довольно надоедливо». Да, действительно надоедливо: никто еще не произносил этого слова применительно к данным обстоятельствам. Пока я надевал штаны, доктор сел за стол и стал делать запись в мою историю болезни.
— Состояние довольно приличное, — рассеянно заметил он, — учитывая обстоятельства.
Перо скрипело по бумаге.
— Я могу помереть? — спросил я.
Он с минуту продолжал писать, и я было подумал, что он не расслышал, однако он остановился, поднял голову и посмотрел вверх, как бы подыскивая слова.
— Ну знаете ли, мы все помрем. Понимаю, что мои слова не могут удовлетворить, но это единственный ответ, какой я могу дать и когда-либо давал.
— Учитывая обстоятельства, — добавил я.
Доктор ответил мне ледяной улыбкой. И, возвращаясь к писанине, произнес совсем необычную фразу:
— Можно предположить, что вы уже в некотором смысле мертвец.
Конечно, я понял, что он имел в виду — публичное унижение таких масштабов, какое я испытал, действительно равносильно смерти, подобное в самом деле предполагало уничтожение, — но услышать такое из уст солидного врача-консультанта с Харли-стрит это, знаете ли…
До того воскресного утра, когда Чемберлен выступил по радио, чтобы сообщить нам, что мы находимся в состоянии войны, оставалась добрая неделя, но я исчисляю начало войны с этого тянувшегося как бесконечный сон вторника, со дня, когда у меня родился сын, а я впервые облачился в военную форму. Со все еще больной с похмелья головой и из неизвестно откуда бравшихся последних сил я, выйдя из больницы, отправился на такси прямо на вокзал Ватерлоо. К четырем часам пополудни я уже был в Олдершоте. Почему в этом городе всегда пахнет лошадьми? Потея чистым спиртом, я по раскаленным улицам добрался до автобусной стоянки, в автобусе заснул. Кондуктор еле растолкал меня: «Черт побери, сударь, я уж думал, вы померли!» Бингли-Мэнор оказался уродливой, красного кирпича, готической громадиной, расположенной в большом скучном, как запущенное кладбище, парке с разбросанными тут и там островками тиса и плакучей ивы. Имение было отчуждено у отпрысков когда-то знатной семьи, кажется, католической. Их переселили куда-то в самую глушь Сомерсета. Увидев сию обитель, я сразу приуныл. Золотистый вечерний свет лишь усугублял эту похоронную атмосферу. В огромном вестибюле — каменные плиты, оленьи рога, скрещенные копья, обтянутый мехом щит, — положив ноги на металлическую конторку, с сигаретой в зубах сидел развязный капрал. Я заполнил анкету и получил уже замусоленное удостоверение. Потом шел по лестницам и голым коридорам, каждый уже и неряшливее предыдущего, в обществе раздраженного краснорожего старшины, который, несмотря на мои попытки завязать разговор, молча пыхтел, будто дал обет. Я поведал ему, что только что стал отцом. Не знаю, зачем я это сделал — возможно, из-за нелепого убеждения, что представители низшего сословия питают слабость к детям. Во всяком случае, попытка не удалась. Старшина, шевельнув усами, угрюмо фыркнул. «Поздравляю, сэр, само собой», — произнес он, не глядя на меня. По крайней мере назвал меня сэром, подумал я, несмотря на — или скорее благодаря ей — мою цивильную одежду.
Мне вручили плохо подогнанное обмундирование — я до сих пор помню, как щекочет и кусается волосатый серж мундира, — и старшина указал мне мою койку в помещении, которое, должно быть, когда-то было бальным залом. Просторный зал с высокими потолками, множеством окон, полированным дубовым полом и лепной флорой на потолке. В зале было тридцать аккуратно выстроенных в три ряда коек; на тех, что поближе к окнам, лежали похожие на поломанные коробчатые воздушные змеи золотые квадратики солнечного света. Я чувствовал себя одиноким и готовым заплакать мальчуганом, впервые попавшим в школу-интернат. Старшина со злорадством наблюдал за моими страданиями.
— Вам повезло, сэр, — заметил он. — Обед еще подают. Спускайтесь, когда переоденетесь. — Свирепо пошевелив усами, он подавил ухмылку. — Только в форме, у нас здесь к обеду не одеваются.
В столовую превратили расположенную на цокольном этаже большую комнату для прислуги. Мои коллеги новобранцы уже кормились. Глазам предстала безрадостная, напоминающая монастырь сцена — каменный пол, деревянные скамьи, лучи вечернего солнца, льющиеся в разделенные вертикальными переплетами окна, сгорбившиеся над мисками с кашей похожие на монашеские фигуры. В мою сторону повернулись несколько голов, кто-то встретил новичка насмешливым приветствием. Я отыскал местечко рядом с малым по фамилии Бакстер, грубовато красивым брюнетом в лопавшейся по швам форме. Он не замедлил представиться и так пожал руку, что у меня хрустнули пальцы. Потом попросил угадать, чем он занимался на «гражданке». Я высказал пару бесполезных догадок, на что он отвечал улыбкой и, прикрыв с длинными, как у женщины, ресницами глаза, радостно крутил головой. Оказалось, он торговец противозачаточными средствами. «Разъезжаю по всему свету — вы удивитесь, но на английские резинки огромный спрос. Что я делаю з