Неприкасаемый — страница 56 из 72

Тогда Бой? Нет, он мог бы затеять такое как розыгрыш, но скоро ему это бы наскучило. Лео Розенштейн был более вероятным подозреваемым. Подобного рода утонченно надменная игра могла бы импонировать такому, как он, выходцу из Леванта — парвеню и денежному аристократу, но я не думал, что для этого у него, несмотря на затеваемые им вечеринки, неуклюжие шутки и наигрывание буги-вуги на пианино, хватило бы хитрости и озорства. Само собой разумеется, Билл Митчетт был не в счет. Так что оставался Куэрелл. Сделать из меня забаву и вертеть мною как хочется, просто для потехи, полностью отвечало его натуре. Помню, как однажды он, будучи пьян, сказал, что чувство юмора — всего лишь обратная сторона отчаяния; думаю, это вполне относилось к нему, хотя не уверен, что слово «юмор» применимо к свойственной ему недоброй игривости по отношению к окружающему миру. Да и «отчаяние» не совсем то слово, хотя я не могу придумать другого, к которому этот афоризм так бы подходил. Я никогда не думал, что Коэрелл вообще во что-нибудь верил, несмотря на высокопарные рассуждения о вере, молитвах и Божьей благодати.

В относительно спокойные времена я допускал, что эти страхи и подозрения были своего рода манией. В те последние безумные военные годы никто не был в состоянии мыслить здраво, а я по необходимости лишался здравого смысла более других. Моя жизнь превратилась в своего рода лихорадочное действо, в котором я играл все роли. Это могло быть более терпимым, если бы мне было позволено видеть свое положение в трагическом или по крайней мере серьезном свете, если бы я мог быть Гамлетом, побуждаемым душевным разладом хитрить, таиться и притворяться сумасшедшим; но нет, я больше походил на клоуна, перебегающего из одной кулисы в другую, лихорадочно меняя внешность, надевая одну маску, чтобы тут же заменить ее другой, а за пределами огней рампы воображаемые зрители моих наихудших личин, ни на минуту не спуская глаз, заходились в отвратительном ржании. Бой, который упивался театральностью и опасностями этой двойной жизни, смеялся надо мной («О Господи, опять этот трусишка со своими сомнениями!»), а порой я даже подозревал, что над моими терзаниями и опасениями издевается и Олег. Но у меня была более чем двойная жизнь. Днем я был мужем и отцом, историком искусств, преподавателем, осмотрительным и прилежным сотрудником Департамента; потом наступала ночь, и мистер Хайд, прижимая к груди государственные секреты и дрожа от возбуждения, рыскал по городу, обуреваемый порочными желаниями. Когда я стал приобщаться к поискам мужчин, все мне было уже знакомо: брошенный украдкой оценивающий взгляд, тайный знак, непонятный со стороны обмен условными словами, поспешное сладостное облегчение — все-все знакомо. Даже местность та же самая, общественные уборные, мрачные окраинные пабы, грязные глухие переулки, а летом тихие, покрытые зеленой травой безобидные городские парки, чей теплый мягкий покой я осквернял тайными шушуканиями. Часто перед закрытием я подкатывался к подходящему, на мой взгляд, солдату с озябшими руками, или нервно дергающемуся коммивояжеру в тех же самых «Джордже», или «Почтовой карете», или «Лисе и гончих», в том же углу у стойки, где днем стоял с Олегом, передавая ему ролик пленки или пачку бумаг, считавшихся в Департаменте совершенно секретными документами.

Единственной незапятнанной стороной моей жизни было искусство. В институте я, бывало, улизнув от студентов, спускался в подвал и доставал что-нибудь, необязательно что-то большое, не своего все еще хранившегося там «Сенеку», не одну из крупных работ Сезанна, а, скажем, эскиз Тьеполо или «Молящуюся Богоматерь» Сассоферрато, и погружал свои чувства, исполненные вины и страха, в чистоту и упорядоченный покой картины, полностью отдаваясь притягивающему к себе выразительному безмолвию. Я знаю, да и кому знать лучше, что искусство, как считают, учит нас видеть мир во всей его цельности и подлинности, но в те годы оно давало возможность уйти от действительности, пусть на четверть часа, к чему я часто стремился, подобно прелату, еженощно возвращающемуся в бордель. И все же волшебства никогда не случалось. В этих моментах напряженных раздумий было что-то ложное, нарочитое, слишком много собственного «я». В них всегда присутствовал привкус обмана. Казалось, что я рассматриваю не картины, а себя, рассматривающего их. А они, в свою очередь, почему-то обиженно рассматривали меня и упрямо не давали того благословенного покоя и кратковременного ухода от действительности, чего я так горячо желал. Не обретя покоя, неизъяснимо разочарованный, я в конце концов оставлял надежду и торопливо прятал картину, словно совершил что-то непристойное. В голову приходит ужасная мысль, что, возможно, я ничего не понимаю в искусстве, что всего, что я вижу и ищу в нем, там нет или если есть, то это вложено мною самим. Есть ли у меня какое-либо подлинное лицо? Или я так долго вел двойную жизнь, что поплатился своим «я»? Собственным «я». Увы.

В те годы мы с Вивьен виделись не часто. На оставленное отцом наследство она купила домик в Мэйфере, где вела неведомую мне жизнь, но, на мой взгляд, была вполне довольна. У детей была няня, у нее самой прислуга. Были друзья и, полагаю, любовники; об этих вещах мы не говорили. Она приняла мое сексуальное отступничество без лишних замечаний; думаю, она нашла его забавным. Мы обходились друг с другом вежливо, со сдержанным уважением и неизменно с некоторой опаской. Наши разговоры при встречах были не столько разговорами в собственном смысле слова, сколько шутливым подкалыванием друг друга, вроде дружеского, но и опасливого фехтования двух приятелей. С годами она все больше впадала в меланхолию, лелеяла ее как раковую опухоль. У обоих были свои потери. Она долго, не выставляя напоказ своих чувств, горевала об отце; раньше я не представлял, как близки они были друг другу, и был поражен. Ее мамаша после многих лет особого общения с усопшим тоже умерла. Умер и бедняга Фредди. Он прожил в так называемом приюте полгода, а затем тихо скончался от какой-то легочной инфекции — никто толком не объяснил, что представляла собой убившая его болезнь. «A-а, сердце не выдержало, — пояснил мне на похоронах Энди Вильсон. — Он зачах как старый пес, которого увезли из родного дома». И одарил меня хитровато-ядовитым взглядом. Хетти в тот день больше обычного страдала от провалов памяти. Около могилы она возбужденно схватила меня за рукав и хрипло зашептала: «Да мы уже все это сделали!» Она думала, что мы хороним отца. В ту зиму она как-то утром упала на обледеневших ступенях церкви Св. Николаса и сломала бедро. Из больницы ее отвезли прямо в дом престарелых, где, ко всеобщему удивлению и не меньшему смятению, включая, по-моему, и себя, она прожила еще пять лет, доставляя хлопоты своим слабоумием, оставаясь в далеком прошлом своего детства. Когда она наконец умерла, я поручил продажу дома местному агенту; есть вещи, которые не выносит даже такое бесчувственное сердце, как мое. В тот день, когда проходил аукцион, я прочел в биографии Блейка воспоминание самого поэта, как он в первое утро пребывания в милом сердцу Фелфэме, выйдя из своего коттеджа, услышал, как сынишка пахаря говорит: «Отец, ворота открыты», — и мне подумалось, что это мой отец шлет мне послание, хотя смысл его был мне непонятен.

* * *

В день, когда сообщили о смерти Гитлера, мы с Боем шатались по кабакам. Это было первого мая. Мы начали с «Грифона», пошатываясь, добрели до «Реформ», в интервале побывали в общественной уборной Гайд-Парка, той большой, что рядом с Углом Ораторов, которой предстояло в дальнейшем стать моим излюбленным местом охоты. В этот первый раз, несмотря на изрядное количество выпитого джина, я еще робел и лишь наблюдал, как туда и обратно украдкой снуют темные фигуры. Я стоял на страже, пока Бой с дюжим рыжеволосым молодым гвардейцем, обладавшим поразительно симпатичными ушами, шумно и, судя по звукам, не вполне удовлетворительно занимались в кабинке любовью. В этот момент в уборную вошел тощий тип в макинтоше и котелке и многозначительно поглядел на плохо пригнанную дверцу, из-за которой в сопровождении стонов и сдавленных вскрикиваний явственно доносились звонкие шлепки крепких ляжек Боя о ягодицы рыжего молодца. Я подумал, что этот тип, должно быть, детектив, и мое сердце забилось в странном неуловимо легком ритме, который со временем в подобных обстоятельствах стал мне так хорошо знаком, вмещая в себе страх, необузданное веселье и беспричинное торжество. Подозрительный тип, правда, оказался не легавым и, еще раз с завистью взглянув на дверь кабинки, затем безнадежно на меня — уверен, он принял меня за новичка, — застегнул ширинку и нырнул в ночь. (Между прочим, я очень сожалел, когда к концу славных 1950-х стали повсюду вводить ширинки на молнии; молния намного облегчает доступ, особенно если охвачен amor tremens[24], но мне нравились эти вкрадчивые движения пальцев, расстегивающие всегда чуточку неподатливые пуговицы, тогда как тот, которого американцы называют мизинчиком, пока еще прячась, но дрожа от нетерпения, как светская матрона, протягивающая руку за чашкой чаю, предвкушает восхитительное нелепое действо.)

Наутро я проснулся на софе на Поланд-стрит, с хмельной головой и, как всегда после ночного загула с Боем, мучимый непонятным беспредметным беспокойством. Рядом надрывался телефон. Звонил Билли Митчетт, срочный вызов. По какому поводу, не сказал, но голос взволнованный. Когда я вошел в кабинет, он встал, затрусил из-за стола навстречу, пыхтя и вроде бы обеспокоенно глядя мне через плечо, и горячо затряс руку. К тому времени он уже был инспектором Департамента. И все таким же болваном.

— Из дворца, — озабоченно прошептал он. — Они… он… он просит тебя явиться немедленно.

— A-а, только и всего, — заметил я, снимая нитку с рукава; подумалось, как много я теряю, будучи в военной форме. Хотел было сказать Билли, что мы с королевой родственники, но подумал, что уже говорил, и не захотел в этой связи показаться хвастливым. — Наверно, насчет этих чертовых рисунков в Виндзоре, которые, как все еще считается, я для него каталогизирую.