Неприкасаемый — страница 61 из 72

терботэм пришлось оставить работу, чтобы ухаживать за ней, как в то время полагалось дочерям. Больше я ее не видел, а спустя год или два перестал получать кексы с изюмом и шелковые галстуки. Почему я о ней вспомнил, зачем вообще писать о ней? Зачем я рассказываю о них, этих призраках, неуспокоенно мятущихся на задворках моей жизни? Здесь, за столом, в свете лампы, я чувствую себя как Одиссей в подземном царстве, плотно окруженный тенями, молящими о капельке тепла, моей живой крови, с тем чтобы ожить, хотя бы на мгновение. Что я здесь делаю, блуждая среди этих назойливых призраков? Минуту назад я ощутил вкус — ощутил, не вообразил, — пощипывающе сладкий вкус черносмородинных леденцов, которые я сосал вечность назад, когда осенними днями в Каррикдреме тащился по Бэк-роуд из детского сада домой; где он, этот вкус, хранился все эти годы? Эти вещи исчезнут вместе со мной. Как это можно, чтобы исчезло такое множество? Боги могут себе позволить такое расточительство, но только не мы.

Мысли путаются. Это, должно быть, преддверие смерти.

Это были…


Это были годы самой напряженной работы, когда я задумал и начал писать всеобъемлющую монографию о Никола Пуссене. Чтобы закончить ее, мне потребовалось почти двадцать лет. Некоторые скрывающиеся в садах Академа пигмеи имели наглость ставить под вопрос научные основы книги, но я отнесусь к ним с молчаливым презрением, какого они заслуживают. Я, да и они, не знаю другой работы, которая, как эта, всесторонне, исчерпывающе и — осмелюсь утверждать — авторитетно схватывает существо художника и его творчества. Можно сказать, я создал Пуссена. Мне часто приходит мысль, что главное назначение историка искусств состоит в том, чтобы синтезировать, объединять, фиксировать предмет исследования, собирать воедино все несоизмеримые черты характера, вдохновения и творческих результатов, составляющие единственное в своем роде явление — художник за мольбертом. После меня Пуссен уже не остается, и не может оставаться, таким, каким он был до меня. В этом моя сила. И я полностью это осознаю. С самого начала, с тех пор как я еще в Кембридже понял, что математик из меня не получится, я увидел в Пуссене парадигму самого себя: известная доля стоицизма, стремление к спокойствию, непоколебимая вера в преобразующую силу искусства. Я понимал его как никто другой и, можно сказать, как никого другого. Как я насмехался над критиками — к сожалению, особенно над марксистами, — тратившими силы на поиски скрытого смысла в его творениях, тех тайных формул, которым он следовал при создании своих фигур. Разумеется, дело в том, что в них нет никакого скрытого смысла. Истинный смысл — да; аффекты; убедительность; таинственность — магия, если хотите, — но никакого скрытого смысла. Фигуры в «Аркадии» не представляют никакого дурацкого иносказания о смерти, душе и спасении; они просто есть. Их смысл в том, что они там, на картине. В этом непреложная истина художественного творчества — помещать что-нибудь на место, где иначе не было бы ничего. («Почему он это изобразил?» — «Потому что этого там не было».) В бесчисленном множестве вечно меняющихся миров, через которые я передвигался, Пуссен был единственным неменяющимся, абсолютно достоверным явлением. Вот почему я должен был попытаться его уничтожить. Что? Почему я так сказал? Я не собирался этого говорить. Что я могу этим сказать? Оставим это; слишком пугает. Меня окружают призраки, говорят что-то непонятное. Прочь.

* * *

Пожалуй, самым важным для меня результатом моего возвышения при дворе было то, что оно позволило мне перестать быть шпионом. Знаю, что никто не верит этому; существует представление, что такое невозможно, что тайный агент связан клятвой на крови, от которой его освободит только смерть. Это фантазия или принятие желаемого за действительное, либо то и другое. На самом деле мой отход от активной деятельности оказался удивительно, если не сказать обескураживающе, легким. Что касается Департамента, там другое дело — с окончанием войны непрофессиональным агентам, таким как я, мягко, но настойчиво рекомендовали откланяться. Американцы, которые заправляют теперь, требовали, чтобы делами занимались профессионалы, как и они, «люди из своей конторы», которых можно припугнуть или просто принудить, а не «белые вороны» вроде Боя и, в значительно меньшей мере, меня. С другой стороны, мы были именно такими агентами — знающими, заслуживающими доверия, преданными — каких теперь, с началом «холодной войны», Москва стремилась сохранить, и нас убеждали, порой даже угрожая, любой ценой сохранить свои связи с Департаментом. Правда, Олег, когда я сказал ему, что прошу меня освободить, оказался странно покладистым.

— Мне надоела эта игра, — заявил я, — меня буквально тошнит от нее. Такое напряжение сказывается на моем здоровье.

Он пожал плечами. Я продолжал нажимать, жалуясь, что военная служба и работа на две противостоящие системы, находившиеся в ненадежном союзе против третьей, представляли невыносимую нагрузку на мои нервы. Кажется, я несколько преувеличивал. Закончил словами, что близок к помешательству. Москву преследовал кошмар, что кто-нибудь из нас сорвется и поставит под угрозу всю сеть. Как все тоталитаристы, он был невысокого мнения о тех, кто помогал им больше всего. По правде говоря, мои нервы не собирались сдавать. Что я, как и все мы, больше всего испытывал в конце войны, так это ощущение, что из тебя вдруг выпустили воздух. Лично я отношу появление этого состояния к утру на следующий день после объявления о смерти Гитлера, когда после ночной попойки на пару с Боем в честь такого события я проснулся на софе на Поланд-стрит со вкусом какой-то дряни во рту, чувствуя себя так, как, должно быть, чувствовал Джек Победитель Великанов, увидев лежавшего у ног мертвого людоеда. После таких испытаний и побед что еще могла предложить нам в мирное время эта действительность?

— Но это же не мир, — снова вяло пожав плечами, возразил Олег. — Теперь начинается настоящая война.

— Дело было летним днем, мы сидели в кино в Руислипе. Как раз включили свет между фильмами. Я помню падающий со сводчатого потолка тусклый, без тени, свет, горячий неподвижный воздух, грубый ворс обшивки кресел, вонзившуюся в заднее место лопнувшую пружину — полагаю, мисс В., таких пружинных сидений не стало еще до вашего появления на свет? — и странно притихших кинозрителей в перерывах между фильмами на практиковавшихся в то время сдвоенных сеансах. Встречаться в кинотеатрах была идея Олега. Действительно, это было идеальным прикрытием, но настоящая причина заключалась в том, что он был страстным любителем кино, особенно легких американских комедий тех дней с их напомаженными женоподобными мужчинами и шикарными мужеподобными, одетыми в шелка женщинами, по которым он мучительно вздыхал, как обращенный в лягушку принц, зачарованно глазея на них, всех этих нежащихся в мерцающих серебристыми бликами водоемах клодетт, грет и диан. Они бы здорово поладили с Патриком.

— На мой взгляд, Олег, — с меня хватит одной войны; я свое дело сделал.

Тряхнув жирными складками на шее, он грустно кивнул, но принялся бубнить о ядерной угрозе и необходимости для Советов завладеть западными секретами производства атомного оружия. От таких разговоров у меня осталось ощущение, что я очень отстал от жизни; я еще не отделался от изумления, вызванного ракетами Фау-2.

— Это дело ваших людей в Америке, — сказал я.

— Правильно, туда посылают Вергилия.

Вергилий была кличка Боя. Я рассмеялся.

— Что — Боя в Америку? Должно быть, шутите.

Он снова кивнул; похоже, у него начинался тик.

— Кастору поручено подыскать ему место в посольстве.

Я снова засмеялся. Кастором был Филип Маклиш, еще известный как Суровый Скотт. В прошлом году он добился назначения первым секретарем в Вашингтоне и оттуда регулярно посылал сообщения в Москву. Я пару раз встречался с ним во время войны, когда он подвизался на второстепенных ролях в Департаменте. Мне он не нравился — я находил его импозантные манеры нелепыми, а его фанатический марксизм невыносимо скучным.

— Бой сведет его с ума, — заверил я. — Обоих с позором вернут домой. — Странно, какими точными могут оказаться высказанные случайно предсказания. — Если не ошибаюсь, вы хотите, чтобы я вел их отсюда, не так ли? — Я представил себе бесконечную слежку, тщательную проверку депеш, зондирующие разговоры с заезжими американцами — всю подобную ходьбе по канату работу по обеспечению работы агентов на чужой территории. — К сожалению, я не смогу, — заключил я.

Свет в зале стал гаснуть, со скрипом раскрывался пыльный плюшевый занавес. Олег молча глядел на мелькавшие по белому экрану царапины.

— Меня назначили хранителем королевских картин, — сказал я, — разве я не говорил? — Он неохотно отвел глаза от обтянутого атласом зада Джин Харлоу и недоверчиво уставился на меня в бледном отблеске экрана. — Нет, Олег, — буднично произнес я, — не этих картин — живописи. Понимаешь — искусства. Я буду работать во дворце, стану правой рукой короля. Представляешь? Вот что ты можешь сообщить своим хозяевам в Москву: что у тебя рядом с троном имеется источник, бывший агент в самом центре власти. На них это произведет огромное впечатление. Тебе, возможно, дадут медаль. А я получу свободу. Что скажешь?

Он ничего не сказал, лишь отвернулся к экрану. Я был несколько уязвлен; думал, он по крайней мере станет спорить.

— Вот, — сказал я, вкладывая в его влажную теплую ручищу миниатюрный фотоаппарат, который он мне выдал много лет назад. — Кстати, я так и не научился как следует им пользоваться. — В мерцающем свете экрана — до чего же резкий голос у этой Харлоу — он по-детски серьезно посмотрел на меня, потом на камеру, но так ничего и не ответил. — Извини, — сказал я, но вышло как-то сердито. Встал, потрепал его по плечу. Он было попытался взять меня за руку, но я поспешил ее отдернуть, повернулся и стал выбираться из зала. Шум уличного движения на залитой солнцем улице показался чем-то вроде насмешливого поздравления. Я испытывал радость и в то же время свинцовую усталость, будто стряхнул тяжелое бремя, которое носил годами, и вдруг ощутил давно забытый и такой знакомый собственный вес.