Неприкаянная. Исповедь внебрачной дочери Ингмара Бергмана — страница 16 из 48


ОНА
Что еще исчезает, когда стареешь?

ОН
Когда стареешь?

ОНА
Да, ты как-то обмолвился, что в старости слова и воспоминания исчезают. Поэтому я и спрашиваю – может, еще что-то исчезает, чего тебе не хватает или без чего ты вполне обходишься?

ОН
Чего мне не хватает или без чего я могу обойтись? Не знаю. Прежде какие-то будничные вещи казались мне важными, а сейчас не кажутся.


Очень долгая тишина. Шипение.


ОН
(взволнованно). Но сейчас я чувствую, что я импровизирую. Что я придумываю ответ на твой вопрос. И на самом деле все иначе.

ОНА
Давай забудем об этом вопросе?

ОН
Да, давай.

ОНА
Тогда пойдем дальше. Ты как-то сказал, что стареть – это работа. Помнишь?

ОН
Нет.

ОНА
Но ты точно это сказал. «Стареть – это работа» – так ты и сказал.

ОН
Это что?

ОНА
Работа.

ОН
Я так сказал?

ОНА
Да, сказал. Сейчас ты еще постарел, тебе по-прежнему кажется, что стареть – это работа?

ОН
По-моему, старение – это тяжелый, физически нелегкий, непривлекательный труд, требующий от тебя постоянных усилий.

ОНА
Ясно.

ОН
Но главное… Главное!.. Некоторые вещи важны, некоторые – нет. Музыка, например, стала для меня главной. Прежде плевать я хотел на музыку, но сейчас она заняла в моей жизни центральное место… Надоело мне в кофте сидеть! Я сам себя вздергиваю!

ОНА
Тебе жарко?

ОН
Да, мне жарко.

ОНА
Ты сердишься?

ОН
Нет, не сержусь, просто у меня такое ощущение, будто я отвечаю из рук вон плохо.

ОНА
Мне так не кажется… По-моему, все неплохо получается.

ОН
Забавно, что ты так считаешь. Приятно слышать. Я ведь не притворяюсь и говорю все, как есть.

Для матери верить в Бога было проще, чем для отца. Мама верила, как верят дети. Вечерняя молитва. «Отче наш, сущий на небесах, да святится имя Твое». Бог молчал, но люди вокруг мамы молчали редко, так что это молчание, возможно, означало, что Бог ее слушает, и не вполуха, а внимательно, и ухо у него огромное, как Вселенная. В этой тишине мать могла быть той, кем захочется, и любить без стеснения.

Мать выросла в Тронхейме, где жила в маленькой квартирке вместе с бабушкой и тетей Билли. На стене над голубым бидермайеровским диваном висел портрет в голубых тонах: красивый мужчина в офицерской фуражке, который смотрел на мать девочки сверху вниз и как-то непонятно улыбался.

Девочке следовало бы внимательнее слушать мать, особенно когда та рассказывала о своем отце. Неужели он действительно ударился головой о пропеллер?

Но девочка с самого раннего детства старалась не слушать материнские рассказы.

Девочка не унаследовала красоту матери. Ее лицо словно так до конца и не оформилось. Она не похожа на свои фотографии, и на всех фотографиях получается по-разному. В этом смысле история ее имени напоминает историю ее лица. На снимках она непременно надувает губы – она так с детства делает. Надувает губы и щурится.

Не так давно я нашла переплетенный в кожзаменитель альбом с моими детскими снимками. Тут много фотографий, которые я сама сделала. Например, два почти одинаковых снимка двух тряпичных кукол, сидящих на раскладном стульчике. Это в Хаммарсе. Возможно, фотоаппарат дала мне мама. Точно не знаю. Другая фотография сделана в квартире на улице Эрлинга Шалгссона. Мы с мамой сидим на большой кровати с золочеными ножками, на маме – красный пеньюар, а ее волосы окутывают нас обеих. Наверное, она расчесалась сразу перед тем, как сфотографироваться – фотоаппарат явно поставили на автоспуск. На зубах у меня скобка. Я тогда надевала эту скобку на ночь. Приладить ее было сущей морокой – какие-то мелкие резиночки, и крючки, и пальцы во рту. И так каждый вечер. Мы сидим на кровати, мамина рука у меня на плече.

На мне белая майка и красная вельветовая юбка. Мама только проснулась, и хотя волосы уже расчесала, глаза у нее по-прежнему сонные.

Когда папа был мальчишкой, он ездил на велосипеде по открытым летним полям Даларны – так выглядел пейзаж его детства. У его родителей был дом в Дювнэсе, в местечке под названием Ворумс. Отец пишет о своем отце в воспоминаниях. Дед был священником по имени Эрик. Папу называли Пу. Он со своим отцом катался на велосипеде по холмам – Эрик впереди, Пу – чуть сзади. Они ехали в церковь, где Эрик собирался прочесть проповедь.

«Так мы объедем мир, папа и я», – говорит Пу.

У меня осталось пять синих блокнотов, принадлежавших папе. В блокнотах заметки и старые семейные фотографии. Папа часто сидел, склонившись над фотографиями, и рассматривал их в лупу. Он вырезал фотографии из альбомов, наклеивал в свои блокноты (блокнотов у него были сотни, он называл их рабочими тетрадями) и сбоку подписывал, если оставалось место. Иногда он мог нацарапать несколько слов прямо на снимке.

В один из блокнотов вклеена фотография папиной мамы: скуластое лицо над целомудренно застегнутой блузкой, большая грудь, на плечи накинута белая вязаная кофта, а на голове – широкополая весенняя шляпа с фруктово-цветочным орнаментом. Я пытаюсь представить себе бабушку перед тем, как сделали этот снимок, ранним утром почти сто лет назад. Она наряжается. Одежда выглажена, пуговки застегнуты, все пристойно и красиво. Я представляю себе, как она, почти случайно, замечает огромную соломенную шляпу с цветочно-фруктовым орнаментом. Шляпа величественно лежит на полке, чересчур большая и слишком легкомысленная, слишком уж яркая, одним словом, чересчур много всего, остальные шляпы по сравнению с ней меркнут. В один миг она решила поменять планы. Шляпные планы. Когда носишь шляпу, у тебя, скорее всего, и шляпные планы имеются. Карин вдруг передумала. Будто маленькая девочка, она встает на цыпочки (шляпная полка расположена выше всех остальных) и берет нужную ей шляпу. Тихонько вздохнув, она водружает фруктово-цветочную шляпу себе на голову и едва заметным движением забрасывает шляпную сетку обратно на полку.

На снимке по одну сторону от бабушки стоит крошка Пу, а по другую – его старший брат. Оба крепко прижимаются к ней, Пу смотрит прямо в камеру, и взгляд у него какой-то настороженный.

Ему года четыре.

Под снимком папа написал: БАБУШКИНА ШЛЯПА.

Две городские фотографии – города, крыши, старые кварталы, тени, колокольня, несколько чахлых голых деревьев – призрачные. Рассматривать городские фотографии в его дневниках – все равно что читать роман Зебальда. Я думаю об отце как одном из причастных к этому. У него был Хаммарс. И театр. Это я все колебалась и не могла найти себе места, хотя в шкатулке у меня полным-полно карт. Но городские фотографии в его записных книжках такие одинокие и чужие. В одном из блокнотов он большими буквами пишет: «Жить в самом заповедном уголке безопасности». Интересно, о чем это он. Самый заповедный уголок безопасности – будто бы вовсе и не безопасно. Словно место, в котором запрещено находиться. Если даже тебя и пустят в такое место, то наверняка сразу же и выгонят. Там повсюду охранники, и колючая проволока, и знакомое чувство, что я, в отличие от всех остальных, тут лишний.

Вот фотография папы, уже почти взрослого. Его больше не называют Пу. Он слишком большой, чтобы его называли Пу. Волосы приглажены, одежда нарядная, белый воротник, черный узел галстука и немного мешковатый пиджак. Какой же это год? 1935-й, а может, 1936-й, точно не знаю. По-моему, ему не нравится, что его фотографируют. Губы сжаты, он не улыбается, но губы хорошо вылепленные и чувственные, будто он по такому случаю одолжил их у матери, крупные уши торчат, взгляд слегка коварен. Он смотрит на тебя с деланым равнодушием, подозрительностью (я узнаю это выражение, так смотрел двенадцатилетний Пу) и подкупающей преданностью – непонятно, что он сделает, если ты вдруг отвернешься от него. Плюнет тебе в еду? Попросит тебя поцеловать его? Вскочит и навсегда исчезнет из твоей жизни?

Я склоняюсь над фотографиями, над которыми сидел, склонившись, папа.

Я представляю себе его, старика за восемьдесят, изучающего семнадцатилетнего паренька на фото, того самого, которого больше не называют Пу и у которого коварный взгляд. На полях восьмидесятилетний старик что-то написал. Одно-единственное слово. Но чтобы уместились все буквы, чтобы они не залезали на лицо любимчика, он написал в столбик, как всегда, черной тушью, по-детски выводя крупные завитушки:


МА-

СТУР-

БА-

ТОР


Долгое время единственное изображение отца, на которое я была в силах смотреть, – это изображение, на котором он мертв. Он лежит на кровати, мертвый. Такой фотографии не существует, но очень долго этот образ заслонял собой все остальные.

Голова его лежит на белой подушке в собственном доме в Хаммарсе. За окном пасмурно, я не знаю, начало ли уже светлеть, когда он вздохнул в последний раз, и видел ли он свет сквозь щель в шторах – в момент его смерти шторы были задернуты. Он умер в конце июля, примерно в четыре утра, в тот час, который сам называл часом волка, хотя ничего не знал ни о волках, ни об их повадках. Кто-то обвязал его лицо клетчатым полотенцем и завязал полотенце на макушке, наверное, одна из шестерых женщин, которые ухаживали за ним в последнее время, та, что знала, как обходиться с покойниками. Если не обвязать лицо, то рот покойника откроется, а трупное окоченение помешает ему закрыться. Глаза ему тоже кто-то закрыл. Нельзя, чтобы мы отправлялись на небо, разинув рот и открыв глаза. По-моему, вид у него недовольный.