Во второй раз, когда мы с мамой отправились на другую сторону Атлантики, мне было десять. Мы собирались жить там шесть месяцев. Русский дал мне большую банку белужьей икры – мама говорила, он тайком вывез ее из СССР. Эта банка стояла на столе в нашем номере в нью-йоркском отеле. Наш номер был похож на квартиру, у меня имелась собственная спальня, но в самом начале мне разрешили спать с мамой. Отель назывался «Наварро». Само название звучит так, будто я выдумала это место, будто это город, которого нет на карте, однако на самом деле это не так. По длинным и темным коридорам здесь проплывала балерина Марго Фонтейн, даже красивее мамы. Она гладила меня по голове и шептала: «Very nice, dear, very nice»[12]. Банка с икрой сине-желтая и принадлежит мне одной.
Мама часто говорила какие-то несвязные вещи, которые я потом переиначивала, так что получалось нечто еще более несуразное. Она, например, упомянула как-то о железном занавесе. К тому времени о железном занавесе я знала уже достаточно.
– Его видно из папиного дома в Хаммарсе, – сказала я.
– Нет, не видно, – возразила мама.
– А вот и видно.
– Оттуда тебе видно только горизонт, – сказала мама, – а не железный занавес. – И она несколько раз повторила: – Горизонт, горизонт, горизонт.
Прислушиваться к аргументам – это искусство. Но маму иногда несло не в ту степь. То, как в ее жизни появился русский и как он потом исчез, было для меня загадкой. Мама говорила и говорила. На ночь она надевала пеньюар – такой же синий, как банка с икрой. Еще на кухне стояла бутылка водки. Так все русские делают – стараются выбраться из-за железного занавеса и привозят своим любовницам водку, а их дочерям – икру. Мама говорила, что русский боится темноты и что поэтому он все время остается у нас ночевать, но тогда мне уже нельзя было спать вместе с мамой. Однако, так как русский уже взрослый и очень гордый, ему не хочется, чтобы кто-то знал о его страхах. Вместо ответа я вышла в коридор: не желала ее слушать. Немного погодя я вернулась, но опять вышла. Иногда я ездила на лифте на другой этаж, и это было все равно что очутиться в чужой стране. Широкие коридоры ничем не отличались от наших, нет, во всех висели массивные хрустальные люстры, полы были устланы коврами, а по стенам тянулась вереница дверей. Но воздух в каждом коридоре был свой: если взвесить воздух на разных этажах, то у него и вес каждый раз будет различаться.
Икру я съела, все до последней икринки, мазала ее на большие ломти хлеба и раскладывала их в ряд по столу. Я жевала и глотала, и солоноватая липкость черной икры мне нравилась.
Когда мама спит, будить ее запрещается. Если мама заснула, а ее тут разбудили, заново заснуть она не сможет, и тогда вся ночь насмарку, да и не только ночь, а и весь следующий день, и следующая ночь тоже, и так до бесконечности.
Мне иногда снился про нее один сон, всегда тот же самый, который заканчивался тем, что мы кричим друг на дружку, после чего мама растворяется в воздухе и исчезает. В этом сне я ищу ее, лихорадочно роюсь в ящиках и шкафах, заглядываю под диван и в ванную. Может, она спряталась за шторами, за нашими темно-красными шторами? Или в старом бабушкином сундучке с шитьем? Или укрылась среди ножей и вилок в серванте на кухне?
Сидя на кровати, мама читает «Мадам Бовари». Она отрывает взгляд от книги, смотрит на меня и говорит, что это роман одного французского писателя.
– А про что он?
– Про одну женщину по имени Эмма.
Я стою на пороге. Киваю.
– Может, пойдешь поиграешь? – предлагает мама. – Или тоже возьмешь себе книгу, ляжешь и почитаешь ее?
Я киваю.
– Но делать это надо молча, – добавляет она, – читать можно только в тишине.
Волосы у нее распущены, а вокруг глаз темные круги. Ее молочко для снятия макияжа с тушью не справляется. По вечерам и утрам кожа вокруг глаз у мамы совершенно черная. Однажды я поплевала на пальцы и попыталась оттереть эту черноту. Мама не остановила меня, хоть это и было неприятно, она лишь попросила меня не тереть с такой силой.
Когда я сейчас, много лет спустя, читаю «Мадам Бовари» и стараюсь представить, как выглядела Эмма, мне кажется, будто вокруг глаз у нее тоже черные круги. Не думаю, что Флобер об этом упоминает, он говорит, что самыми красивыми в ней были глаза, «карие, они казались черными из-за ресниц», но ни слова о темных кругах, которые никак не оттереть.
Он носил белый костюм и был намного старше ее. Ей едва исполнилось семнадцать. Дядюшка Карл считался известным обольстителем и шарлатаном, и мама рассказывала, что ее мать, то есть моя бабушка, дожидалась ее, сидя у окна. На дядюшку Карла было приятно посмотреть, но доверять ему было нельзя. Почему ее дочери вздумалось непременно связаться с этим типом? Почему не с кем-нибудь еще? Почему именно с ним?
Тот вечер выдался ужасно холодным. Близилось Рождество. Они ходили в кино. Возможно, они и перекусить куда-нибудь зашли. Пили ли они вино? Когда алкоголь впервые доставил ей удовольствие? Когда принес чувство свободы? Избавил от стыда? «Наконец-то, наконец-то, наконец-то. Этого я никому не говорю, но теперь всегда так буду поступать».
Они возвращались домой через парк, и он предложил присесть на скамейку и поболтать, хотя пошел снег и сидеть было холодно. Его рука скользнула ей под юбку, пальцы расстегнули пояс для чулок, неуклюжей холодной рукой он гладил ее по бедру. Когда он добрался до ее трусов, она сказала «нет», но он все равно стянул их, и они переспали прямо там, на скамейке. Это был ее первый раз. Ей запомнился холод. Ледяная скамейка. Его холодная рука.
Когда они шли домой – он во что бы то ни стало решил проводить ее до дома, – он спросил, какой подарок она хочет на Рождество. На дворе был 1955 год, возможно, они танцевали под «Blue Suede Shoes», и, может статься, она представляла себе такие туфли, синие замшевые туфли, только ей хотелось красные, холод забирался ей в нос, горло, рот, глаза, между ног, она боялась заболеть и еще боялась, что ее мать, уже долго просидевшая у окна, разозлится и ударит ее. Не могу себе представить, чтобы бабушка кого-то ударила, но это бывало – правда, била она не меня, а маму, когда сердилась и не могла взять себя в руки.
Мама сказала, что хочет красные туфли на высоком каблуке, дядя Карл спросил, какой у нее размер, и мама соврала и сказала – тридцать седьмой. Мама всегда стеснялась своих чересчур больших ступней, на самом деле размер ноги у нее был тридцать девять с половиной, а на правом большом пальце еще и нарост имелся, но об этом она дядюшке Карлу не сказала.
В 1955 году на Рождество мама получила в подарок пару красных туфель на высоком каблуке тридцать седьмого размера. Втиснувшись в туфли, она проходила в них весь вечер, хоть это и причиняло ей невыносимую боль. Дядюшка Карл улыбался ей, и маме не хотелось казаться неблагодарной.
Красные туфли – один из первых подарков, которые она распаковала, а ведь сочельник длится долго. Когда она наконец заперлась у себя в комнате и сбросила их, ступни были красными и опухшими, а на одном чулке протерлась дыра. Она достала иголку с ниткой и принялась за штопку. Похожа ли она в эту минуту на Эмму? Укололась ли она и высасывала ли из ранки кровь?
Я заявляю маме, что если уж мы снова переезжаем в США, то у меня есть несколько условий. Мне двенадцать лет, и я выставляю свои условия.
Условия у меня такие: во‑первых, я не хочу бросать балет, а во‑вторых, мне нужна кошка.
– Будет у тебя эта чертова кошка, – говорит мама, – все, что хочешь, у меня больше нет сил. Как же я устала.
Звонить Хайди из США получается дороговато, но мама говорит, что мы можем переписываться. Это первое. Второе: там, где растут дети, непременно должны быть деревья.
Мамины правила детского воспитания:
1. Дети должны пить молоко.
2. Дети должны жить там, где растут деревья.
Мама решила, что я буду жить в большом желтом доме в маленьком городке в двух часах езды от Нью-Йорка. В городке много деревьев. Что это за деревья, я не знаю. Большие дома, высокие деревья и темно-зеленая трава. До меня вдруг доходит, что мама не собирается жить в этом доме вместе со мной, она говорит, что станет жить на два дома – то в Нью-Йорке, то в этом городке, а вот я буду жить там, где деревья.
Владелица дома – полноватая женщина лет шестидесяти в больших очках и с большими ногами, втиснутыми в туфли на высоком каблуке. Показав нам дом и рассказав об установленных здесь порядках, она протягивает маме ключи. Одновременно она распахивает дверь на веранду и уже собирается что-то сказать, но мама ее перебивает.
– Сад! – радостно кричит она. – Сад и деревья!
Она хватает меня за руку и хочет выбежать туда. Вон оно что – значит, она думает, что мы сейчас возьмемся за руки и примемся скакать по этому саду, и танцевать, и покажем этой толстой женщине и нашим новым соседям, как у нас все чудесно! Я вырываю руку и упираюсь, не девочка, а мешок с песком.
– Не трогай меня! – шепчу я.
У меня растет только одна грудь. Левый сосок фиолетовый, и трогать его больно, будто в нем поселился шмель. Правый же сосок мягкий, по-прежнему розовый и не больше кошачьего носа. Я худая, как травинка. Ненавижу Америку. Ненавижу маму.
Мама выбегает в сад и танцует. Волосы блестят на солнце. Танцевать она не умеет. Выглядит это намного хуже, чем ей самой кажется. Толстая женщина поджимает губы. Я стою рядом с ней. На мне голубые кроссовки. На ней – желтые туфли на каблуке. Наверное, ей нравится желтый, потому что дом выкрашен желтым, и занавески в гостиной желтые, и туфли у нее тоже желтые. Ее тянет что-то сказать, сперва она не решается, но потом все же открывает рот и кричит:
– Не надо… я попрошу вас не вытаптывать траву!
Мама останавливается. Она запыхалась. Что там говорит эта полная женщина? Мама отбрасывает назад свои прекрасные волосы и с деланой осторожностью на цыпочках направляется назад, на веранду, словно хочет показать, что владеет искусством ходить по траве и танцевать на ней, не коснувшись ни травинки. Она не осмеливается признаться, что сняла дом только ради сада, не осмеливается сказать, что долго искала именно этот дом и этот сад, что на этот раз хочет, чтобы все было чудесно, не осмеливается сказать, что специально просила прислать проспекты и брошюры, штук двадцать, а м