Неприкаянная. Исповедь внебрачной дочери Ингмара Бергмана — страница 25 из 48

– Ты прилично ведешь себя, только когда сама этого хочешь, – говорит она. Неуверенность испарилась. Мы прощаемся, и я кладу трубку.

Миссис Линдон угощает нас сыром, печеньем и морсом, а для взрослых приготовили кофе и чай. Вокруг большого стола в гостиной стоят четыре мягких дивана. Диваны светло-красные. Я наклоняюсь и беру печенье, надеясь, что никто не заметит, потому что миссис Линдон еще не предложила всем угощаться. По диванам разбросаны декоративные подушки. Каждый раз, когда хочешь взять что-то с блюда, приходится распихивать в стороны подушки. Печенья вкусные – тонкие, хрустящие и соленые, как чипсы, но больше похожи на нормальную еду, а не на чипсы. Возможно, они такие вкусные, потому что в них добавлены пряности или потому что они сделаны из муки грубого помола. Я беру еще одно печенье и мажу его сыром. Миссис Линдон с улыбкой смотрит на меня и говорит:

– Угощайся.

А потом спрашивает:

– Кто будет чай, кто кофе?

Шведки говорят, что хотят чаю, я прошу стакан воды. Миссис Линдон явно попросила дочку, мою ровесницу, поспрашивать меня о моей родине.

– У вас в Норвегии есть тротуары? – девочка не сводит глаз с меня и шведок. Рот у меня набит печеньем, и ответить я не могу.

Шведки смеются и отвечают, что у нас есть тротуары, и дороги, и здания, и машины, и лето, и зима, и города, и поля, и птицы, и кинотеатры, прямо как здесь.

– Мы из Швеции, – хором рассказывают они, – а она из Норвегии. – Они приобнимают меня.

– Ясно, – девочка-ровесница поднимает глаза и смотрит в потолок.

– Как интересно! – говорит миссис Линдон, и с таким видом, будто ей и правда интересно. – Но языки там похожие, верно? Вы друг дружку понимаете?

– Конечно! – шведки опять меня обнимают. – А наша молодая леди говорит и по-норвежски, и по-шведски, так что понимаем мы друг дружку отлично.

– Интересно, – миссис Линдон опять мне улыбается, – Норвегия и Швеция – очень красивые страны. Мне всегда хотелось побывать в Скандинавии.

Я беру еще одно печенье. Моя ровесница, которую зовут Эшли, корчит матери рожицу, всем видом показывая, что ей хочется уйти. Ей надо на тренировку (гимнастика? баскетбол? секция чирлидеров? театральный кружок?), и ее ждет подружка (Лайза? Кимберли? Мэри? Мишель?), да она уже и так достаточно тут просидела. Мать с дочерью думают, что я их переглядываний не замечаю, но я все вижу.

Я тянусь за следующим печеньем и щедро мажу его сыром. Вот съем это, а следующее сразу не стану хватать, сперва до тысячи досчитаю.

– Как тебе здесь? – улыбаясь, спросила миссис Линдон.

Когда она улыбается, ее рот похож на шкатулку с мелкими жемчужинками. Рот у меня набит печеньем, и говорить, пока все не прожую, я не могу, поэтому я виновато улыбаюсь, киваю и показываю на свой рот, как делают, когда хотят сказать: «Ой, секундочку, я только проглочу, а то у меня еда во рту». Чтобы ускорить процесс, я запиваю печенье водой и, быстро проглотив недожеванное, смахиваю с губ воду и крошки. Салфетки у всех здесь полотняные. Вытерев рот, я не знаю, куда девать салфетку. Время от времени я почему-то говорю по-английски хуже, чем обычно. Часто, когда незнакомые взрослые спрашивают меня о чем-нибудь, я забываю слова и начинаю заикаться. Чтобы положить этому конец (а начинается такое внезапно), я смотрю в пол и бормочу что-нибудь себе под нос. Или зажмуриваюсь.

– А… спасибо… прошу прощения за мой английский… здесь мне очень нравится.

– Как чудесно, – подхватывает миссис Линдон. – Может, вы с Эшли подружитесь. Эшли ходит на гимнастику. Не хочешь с ней сходить?

Эшли с ужасом смотрит на мать. Ее глаза превращаются в две узенькие щелочки. Я тоже умею так щуриться.

– У меня нет времени ходить на гимнастику, – говорю я, теперь уже на прекрасном английском, – я занимаюсь балетом.

– Она посещает балетную школу в Нью-Йорке, – говорит одна из шведок, – мы три раза в неделю с ней туда ездим. На поезде.

– Ну надо же! – миссис Линдон взмахивает руками. – Тогда зря я тебе предложила ходить с Эшли на гимнастику.

Что еще сказать, миссис Линдон не знает, поэтому в гостиной повисает тишина. Мне хочется еще печенья. Я досчитала до двухсот тридцати четырех. Надо дотерпеть хотя бы до пятисот. Печенья солененькие и ароматные, а хрустят лучше всего, когда правильно жуешь, не слишком быстро, но и не размусоливаешь.

Дома, прежде чем прийти сюда, мы перекусили – шведки наделали на всех троих бутербродов, и мы слегка принарядились. Они сказали, что познакомиться с соседями будет интересно и что я, возможно, подружусь с соседской девочкой. Печенья солененькие. Четыреста семьдесят пять, четыреста семьдесят шесть, четыреста семьдесят семь. До пятисот дотерпеть не удается, но на этот раз я решительно встаю и опускаюсь на корточки перед столом и мажу печенье маслом, однако грызть его начинаю, только вернувшись на диван.

– Дружок, да ты голодная, – миссис Линдон улыбается и показывает на блюдо, – я сейчас еще принесу.

По вечерам к нам приходит парень с челкой. Иногда он приводит с собой приятеля, а иногда приходит один. Рагу со специями он не хочет, и девушки готовят ему что-нибудь другое. Зеленый салат. Бутерброд с сыром. Как-то вечером он закуривает и предлагает мне затянуться. Я знаю, что это марихуана.

– Нет-нет, – возражает одна из шведок, – Джон, убери, только не это.

– Да пускай попробует, – говорит он. Он садится на диван и принимается расспрашивать меня о фильме Годара «Две или три вещи, которые я знаю о ней». Я отвечаю, что у Годара смотрела лишь «На последнем дыхании», и тогда мы начинаем обсуждать «Харакири», потому что его я смотрела два раза. Он говорит, что с ребенком «Харакири» еще не обсуждал.

Мама живет в квартире на Манхэттене с видом на Центральный парк. Она будет играть главную роль в бродвейском мюзикле про маму – не про мою, а про какую-то еще. Мама из мюзикла – тоже норвежка, на ее плечах вся семья, семейство Хансен. Они живут на улице Стейнер-стрит в Сан-Франциско. Действие происходит в начале прошлого века. Отец семейства потерял работу, с деньгами у них туго, но мать, благодаря своей сметливости, спасает и себя саму, и отца, и детей. Моя мама не умеет ни петь, ни танцевать, но зато она сочетает в себе бесконечное множество различных качеств и чувств и согласилась сыграть эту роль. Почему бы ей тогда не петь и не танцевать на Бродвее? Одно из качеств – ужасная неуклюжесть, второе – приторность, третье – высокомерие, четвертое – уязвимость, пятое – беззащитность, шестое – тоска, такая громадная, что у нее нет ни начала, ни конца. У нее несколько сольных номеров, и ни в одной сцене она не попадает в ноты.

Волосы падают на глаза. Волосы не собраны сзади в обычный балетный пучок. Она такая же худая, как самые способные девочки-балерины, однако способностей у нее меньше. Она худая, потому что уродилась такой, а не потому что не ест или вызывает у себя рвоту после еды. Девочка все время что-то ест, причем не только пряное рагу с торчащими из соуса костями. Она вообще не наедается, но при этом остается худой, худой, как червяк из книги до того, как он прогрыз насквозь красное яблоко, две груши, три сливы, четыре клубнички, пять апельсинов, шоколадный торт, мороженое, соленый огурец, кусок швейцарского сыра, ломоть колбасы, леденец, вишневый пирог, сосиску, куличик, арбуз, зеленый листик, «но в один прекрасный день она превращается в гребаную бабочку», – говорит парень с челкой. Он сидит на обитом шелком диване в доме с желтыми стенами, курит косяк и рассуждает про «Фотоувеличение» Антониони. Шведки смеются. Парень тычет пальцем в девочку.

– Ты его не смотрела?

Она качает головой.

– Антониони лучше, чем твой отец.

– Ясно.

– Он сильнее переживает за мир.

– Ясно.

– И он интереснее.

– Ясно.

– Я как-нибудь свожу тебя на «Фотоувеличение».

– Ясно.

Но кроме него никто больше ничего не говорит о девочке и бабочках и в кино ее не приглашает.

Отец дважды ставил «Ивонну, принцессу Бургундскую» Гомбровича. В пьесе рассказывается о принце, который совсем извелся от скуки и в отчаянии (когда скука окончательно его одолела) женится на уродливой и молчаливой принцессе Бургундской. Родители принца потрясены. Придворные тоже. Не знаю, что хуже – что принцесса уродлива или что она ничего не говорит. В конце концов они ее убивают. Кажется, постановкой в Мюнхене отец девочки остался недоволен. Отзывы были плохие, у него ничего не вышло, и критики писали, что он потерял хватку.

О различии между мужчинами и женщинами Гомбрович пишет в «Дневнике» так: «Ежеминутно она обманывается в своей жажде нравиться – а потому она не царица, а рабыня. И вместо того, чтобы показать себя богиней, достойной вожделения, она выступает как неуклюжесть, пытающаяся заполучить недоступную ей красоту»[14].

Мать выступает, как что угодно, но уж никак не неуклюжесть. Скорее, она – богиня, достойная вожделения, пытающаяся скрыть свою неуклюжесть.

Матери было важно, как все выглядело со стороны. Как она выглядела со стороны. Как все вокруг выглядело со стороны. От этого зависело ее существование.

Мать не богиня, но обладает красотой того типа, что принадлежит всем и никому – как национальный парк. Когда девочка пытается представить ее, то видит множество лиц, которые накладываются друг на дружку. Она все раздумывает, есть ли у матери отдельная красота – отдельное лицо, – предназначенное только для девочки. «Как мама выглядит, – думает девочка, – когда она смотрит на меня, но при этом никто не видит, что она на меня смотрит?»

Нобелевский лауреат говорит, что начал сомневаться во всем.

Мать и ее новый приятель едят спагетти с мясным соусом в маленьком итальянском ресторане в Нью-Йорке. На матери длинное темно-красное платье, плотно облегающее грудь. Возможно, он думает: «Совсем недавно она была одной из самых прекрасных женщин в мире».

Нобелевский лауреат чувствует, что породнился с отцом девочки, но как именно, объяснить не смог бы. У матери было множество любовников, и девочкин отец – один из них, у остальных любовников он вызывал любопытство, они расспрашивали о нем, старались сблизиться с ним, находясь вместе с матерью девочки. Нобелевский лауреат думает, что мог бы поговорить с отцом девочки о музыке, и начинает рассказывать матери девочки о детских воспоминаниях, о дирижере Фритце Райнере и сороковой симфонии Моцарта. Он уже открывает рот, чтобы рассказать, как руки младшей сестренки порхали над клавишами, когда мать девочки живо подхватывает: