Излишнее проявление чувств неуместно ни при каких обстоятельствах».
Там было написано, что все его оставшиеся в живых дети могут взять себе «в память об отце» по одной вещи стоимостью до пяти тысяч крон.
Все остальное следует распродать тем, кто назначит бо́льшую цену, желательно на аукционе.
Я представляла себе поток вывозимых с Хаммарса вещей, которые отправлялись на аукцион в Стокгольме: стулья, столы, оранжевый диван, зеленые кресла, кровать, тумбочки, письменный стол, картины. Мне казалось, будто вещи плывут одна за другой по реке.
«В память об отце».
Я выбрала портрет танцовщицы и хореографа Пины Бауш – вставленный в рамку плакат с автографом, напечатанный по случаю спектакля «Кафе Мюллер». Когда я после смерти Ингрид поехала в Хаммарс, чтобы не бросать отца в одиночестве, смотреть кино в нашем обычном кинозале он был не в силах. Спустя несколько дней ему захотелось посмотреть по большому телевизору оперу или балет. В видеотеке было навалом кассет с танцами и оперой, и мы несколько дней смотрели Пину Бауш. «Кафе Мюллер» – это сон и ночь, забытье и воспоминания. Родители Пины Бауш содержали маленькое кафе в Вуппертале – его она и воссоздала на сцене. Столы, стулья, лунатики. Кто-то сдвигает в сторону стулья, чтобы лунатики не споткнулись. Пина Бауш высокая, тонкая и прозрачная, словно вода. Каждый раз, спускаясь дома, в Осло, по лестнице, я смотрю на ее фотографию. Одетая в белую свободную и почти прозрачную ночную рубашку, Пина Бауш стоит за дверью или стеной, а глаза у нее закрыты. Она худая, хрупкая и сильная, не старая и не молодая, рубашка такая свободная, что почти обнажает левую грудь. Каждый раз, проходя мимо, я думаю, что дотронься я до нее, и ночная рубашка разорвется.
Рядом с плакатом Пины Бауш висит фотография моих родителей. Ее мне подарил мой сын. Они сидят рядом, любовь давно закончилась, но теперь они друзья и коллеги. Он смотрит в объектив, она смотрит на него и строит рожи – щурится и открывает рот. Сидят они довольно близко друг к дружке. Ула сказал, что нашел эту фотографию в интернете и решил мне подарить, потому что они на ней такие радостные – свободные и дурашливые.
– Похоже, им тут весело, – сказал он.
Когда папины родители уже умерли, а сам он постарел, папа начал писать о них.
В одном из романов написано:
«Я смотрю на фотографии и испытываю сильную тягу к этим двум людям, которые почти во всех отношениях были настолько разными, что они расходились подальше по огромным помещениям – этим и характеризуются мои детство и юность».
Я смотрю на фотографии моих родителей и думаю, кто они и кем были, ношу ли я их в себе, нашли ли они ответ на вопросы, которыми задавались, чувствовали ли, что время уходит от них так, как уходит оно от меня?
Тот, кто купил отцовский дом, купил также и все папины вещи. Он решил вернуть все на свои места, так, как оно было. Мебель – тяжелая папина мебель – покинула дом совсем ненадолго, так что вмятины на ковролине еще не успели исчезнуть. Несколько специалистов, вооруженных рулетками и документальными подтверждениями (фотографиями и описаниями прежней обстановки комнат), расставили мебель по местам. Они проследили, чтобы сосновые стулья не оказались в другой комнате или другом доме, чтобы дедушкины напольные часы по-прежнему стояли напротив шкафа с бельем – между дверцей часов и дверью бельевого шкафа можно было прочертить линию. Эти предметы папа получил по наследству: часы – от отца, а шкаф – от матери, или наоборот. Они стояли у противоположных стен в гостиной и поглядывали друг на друга. Часы тикали, шкаф поскрипывал. Остальную мебель папа купил сам, многое было из сосны, шерстяная обивка – зеленая или красно-коричневая, вылинявшая от солнца. Кожаные кресла из кабинета и библиотеки, когда-то черные, сейчас тоже полиняли и покоричневели. Когда мы с мамой въехали сюда в 1967-м, все было уже готово.
После его смерти все вещи уплыли в Стокгольм, но потом вернулись в Хаммарс. В одиночестве я бродила по дому. Все было так, как надо. Все на своих местах. Все как и было. Мне хотелось, чтобы два маленьких столика в гостиной были сдвинуты. Чтобы высокий изящный стол очутился вдруг перед диваном, а не между громоздкими креслами, как раньше. Мне хотелось, чтобы в чем-то они допустили ошибку. Но все было правильно, и в доме висела тишина. Я распахнула в гостиной все окна и села на пол. В камине трепетал пепел. Здесь больше никто не живет. Вещи утратили свою вещность. Как там пишет Рильке? «О ночь без вещей…»
* * *Я просыпаюсь из-за бабочек. Или не просыпаюсь. Это было давно. Они сидели на стене и потолке. Я не в состоянии выбросить его из головы. Если я сейчас встану, то могу сварить кофе. Могу спуститься в кухню и сварить кофе. Возможно, я сяду и начну что-то писать. Мой муж громко сопит. Наша дочка сопит. Сегодня мы все спим в одной кровати, все втроем. Лежа на полу, сопит собака. Она лежит на полу. Если прислушаться, то слышен гул машин на улице, сейчас еще ночь или раннее утро – зависит от того, кто ты такой, как ты воспитан, какие действия ты привносишь в распорядок дня. Сейчас без пятнадцати четыре. Как назвать это время – утро или ночь? Я называю его утром, но вставать пока слишком рано, я смотрю на часы на мобильнике, потом проверяю мобильник, поднимаюсь и снова ложусь. Прямо мимо окна проезжают машины, одна, вторая, третья, а немного дальше гул более ровный. Машины, которые проезжают мимо дома по ночам, гудят совсем иначе, чем те, что проезжают под окном днем. Сегодня первое сентября.
Вирджиния Вулф пишет, что во время болезни мы читаем иначе, не так разумно и придирчиво, как в боевом расположении духа. Так она называет здоровых – «солдаты в боевом расположении духа». Больные же, те, кто прикован к кровати или, если им повезло больше, сидят в кресле, укрыв ноги пледом, ведут себя чуднее, читают менее пристрастно – они изощренные, высокомерные, растроганные, сверхчувствительные в отношении слов, предложений, образов, отзвуков. «Стены рушатся, стаи распадаются, мозг поет», – пишет она. По ночам и утром происходит то же самое, когда сердце колотится и предметы не рассортированы, я боюсь, я разбита и не совсем в себе, по-английски это назвали бы «beside myself»[17]. Если я сейчас встану, то буду стоять и ходить, словно рядом сама с собой.
Для того, кто ходит и стоит, мир выглядит иначе, чем для того, кто лежит. Когда лежишь и смотришь в потолок, как, например, сейчас я, или безымянный старик у Беккета в «Компании», или безымянный пациент (читатель, писатель) в эссе Вирджинии Вулф о болезни, а потом ты обращаешь внимание на другие вещи. Пятна, мухи, краску, край обоев, окно, небо, облака, которые непрерывно меняются. Вулф называет это бесконечной кинопостановкой.
* * *По ночам в доме у нас тихо, и мне кажется, будто я слышу стук собачьих лап на лестнице, но собака сейчас спит на полу возле кровати. Может, это наша предыдущая собака, которая была у нас раньше? В то, что люди умирают, я не верю, а как насчет собак? Много лет спустя после их смерти мы слышим топот их лап.
Теперь я не принимаю снотворное, а встаю с постели. Я встаю и спускаюсь по лестнице. На часах почти четыре. Я захожу в гостиную, сажусь на диван и смотрю в сторону кухни. На кофеварке горят кнопки. На компьютерах горят огоньки. Холодильник гудит. Дом трехэтажный. Комнаты довольно маленькие. Часто (днем, когда никто не спит) откуда-нибудь слышится стук. Мы живем тут вчетвером, двое старших детей уже съехали. Четыре человека и собака. Кто-нибудь то и дело роняет что-то на пол, или натыкается на что-нибудь, или спотыкается и падает. Тогда все остальные кричат: «Что случилось? Все в порядке? Ты не ударился?» Обычно все хорошо, и в ответ доносится: «Ничего страшного, все в порядке».
* * *17 августа 1969 года мой отец написал моей матери письмо, подписавшись: «Твой ночной брат». Сначала он писал ей письма в самый разгар их любви и снова – когда между ними все было кончено.
У меня есть копии всех писем, которые они писали друг другу.
Расскажу, как появились эти копии. Когда отец умер, мать отдала написанные им письма в архив, в фонд, где хранится его наследие и где собраны обширные материалы, в том числе и частная переписка. Этот архив появился еще при папиной жизни и по его собственной инициативе, и в связи с этим он попросил одну из моих сестер и меня присматривать за архивом от его имени, поэтому мы вошли в состав правления фонда. Заседания членов правления проходили в Центре кинематографии в Стокгольме, кажется, на третьем этаже. Сам же архив – тысячи документов и фотографий – располагался в подвале. А потом отец умер. Правление фонда по-прежнему проводило заседания на третьем этаже, архив все еще хранился в подвале. Это как охранять огромное бесформенное животное. Я почти никогда туда не спускалась. Разобрать его почерк было невозможно, а материалов там хранилось огромное количество.
Теперь папу причислили к рангу ученых. До того, как мать передала хранившиеся у нее письма в архив, мой свекор, университетский библиотекарь, предложил рассортировать и скопировать их, чтобы она, когда захочется, доставала их и перечитывала. Не знаю, о чем мать со свекром говорили, когда она передавала ему письма, тогда, в те времена, письма эти меня особо не занимали, мне лишь хотелось, чтобы мать побыстрее передала их в фонд. Когда отец умер, я стала невероятно придирчивой и требовательной: все должно было происходить строго в соответствии с правилами, которыми определялся дальнейший ход вещей. Если сейчас я – хоть и против моего желания – вспоминаю себя, ту, какой я была после смерти отца, то вижу женщину с нервными движениями, которая громко говорит и быстро ходит и к которой никого не тянет обратиться. Меня тоже к ней не тянуло. Голос у нее слегка звенит, еще она рассылает слишком длинные мейлы чересчур многим адресатам, а по утрам без умолку рассуждает о домах своего отца. «Что же будет с домами?» – кричит она, не дав собственному мужу возможности открыть глаза и толком проснуться.