Пунктуальность – это важно. Время и продолжительность действий. Начинаем тогда-то, а заканчиваем тогда-то. Не опаздываем. Но чересчур заранее тоже не приходим. В детстве папа объяснил мне, что опоздать – лишь капельку хуже, чем явиться заранее. Никаких импровизаций.
Но что это означает? Что никто из них не должен покидать меня дольше, чем на месяц, или что мама не должна покидать меня дольше, чем на месяц? Ребенок здесь безымянный. Хотя меня на тот момент еще не окрестили и окончательного имени не дали, они же все равно называли меня по имени, поэтому мне кажется, что речь в этом пункте вообще не обо мне. Может, это вообще означает, что они не должны разлучаться друг с другом дольше чем на месяц? Еще одно заверение, что расставание на самом деле не расставание, что это не окончательно, что все, что заканчивается, на самом деле продолжается как ни в чем не бывало.
Я осторожно открываю дверь в папин кабинет. Здесь все выглядит как обычно: черное кожаное кресло с пуфиком повернуто к большому, разделенному на маленькие квадратики окну, которое выходит на море, каменистый пляж и скрюченные, искореженные сосны. Под окном лежанка. Когда я была младенцем, мама сидела на этой лежанке и держала меня на руках. Такое случалось лишь один раз. Папа не разрешал нам заходить, если он работал. На лежанке лежат покрывало из овечьей шкуры и серый шерстяной плед. Ближе к вечеру, закончив работу и встав из-за стола, отец сидит на черном кресле, положив ноги на пуфик, и читает. Он приезжает в Хаммарс в конце апреля и уезжает в конце сентября. Оторвавшись от книги и глядя в окно, на сосны, камни и небо, он точно знает, какое сегодня число и сколько сейчас времени. Свет никогда не врет. Разумеется, он знает, какое сегодня число и сколько времени независимо от света, в этом доме на каждом шагу часы, а на столе в кабинете лежит дневник или, как он еще называется, альманах, в котором он ежедневно делает пометки. Иногда на лежанке громоздятся стопки книг. На полке стоит проигрыватель, а по обеим сторонам от него – колонки. Возможно, он слушал какую-то пластинку. «Волшебную флейту» Моцарта. Тамино спрашивает, скоро ли рассвет, а хор отвечает: «Скоро. Скоро. Или никогда».
На стене никаких картин нет, только две желтые, приклеенные скотчем записки.
Я распахиваю дверь и вижу маму и папу. Они сидят за его столом, рядом, они хихикают, перешептываются, что-то записывают, целуются, а потом мама поворачивается и смотрит на меня. Я стою в дверях, мама смотрит на меня, она больше не смеется, хотя, может, это просто свет изменился. Сегодня как раз такой день, типично скандинавский весенний день, сперва солнце, через секунду тучи, весна в 1969 году выдалась теплой, но с холодными нотками. Мамино лицо ловит все изменения света, мама такая молодая, что могла бы быть моей дочерью. Мне сорок восемь лет, маме – тридцать один.
Наверное, она думает, что с нами дальше будет. Мой отец мог целую вечность не сводить камеру с ее лица.
Шесть недель на Форё каждое лето, как обычная семья.
Из этого ничего не вышло. Ни с ней. Ни с нами. Ни с семьей. Зато я ездила в Хаммарс каждое лето и надолго задерживалась там, пускай не на шесть недель, но все равно надолго, и я долго ничего не знала о большой всепоглощающей любви, которая привела меня туда.
* * *На записях, сделанных в мае 2007 года, он запинается, заговаривается и с трудом произносит слова. Он словно младенец, который изо всех сил пытается приподнять голову. Когда я была маленькой, мы смотрели друг на дружку с неким благоговейным любопытством.
Он как-то сказал, что для полноценной любви необходимо успешно примерять на себя роль взрослого и роль ребенка, чередуя их. Нельзя все время оставаться ребенком, как бы тебе того ни хотелось.
* * *После папиной смерти слушать записи у меня не было сил: он заикается, говорит медленно и не сразу вспоминает слова. А мой собственный голос похож на чересчур громкую блокфлейту, вступившую прямо посредине реквиема.
* * *Я помню то, что происходило часто, и то, что случалось редко. Помню вещи обычные и нечто из ряда вон выходящее. Я не всегда знаю, к какой категории отнести то или иное воспоминание. Помню ли я это, потому что это происходило все время или потому что оно приключилось лишь один-единственный раз?
Я помню, как папа читал мне на ночь, я упоминала об этом уже много раз, помню, как он открывал дверь ко мне в комнату, садился на кровать, вытаскивал из кармана листок желтой бумаги или открывал лежавшую на тумбочке книгу, улыбался мне и говорил: НУ ЧТО Ж! И комната наполнялась предвкушением, а цветы на обоях распускались и кричали: ДА! ДА! ДА! Удивительно, сколько жизни прячется в обоях.
Звезды падают с неба,
А я слушаю свое сердце.
Я забываю имена, лица, слова, даты, места, разговоры, события, любовников, встречи, прочитанные книги, услышанные песни, увиденные фильмы, забываю статьи, которые сама и написала, однажды я забыла название собственной книги. Кто-то спросил меня, как называется моя последняя книга, и несколько секунд я не знала, что ответить. Я пошла к врачу – спросила, что со мной происходит, но она сказала, что это в порядке вещей, что я просто устала и, наверное, расстроена. Я всегда завидовала тем, у кого хорошая память. Собственной памятью я похвастаться не могу, факты испаряются из нее как вода, утекают талым снегом. Поэтому я никогда не участвую в конкурсах-угадайках, я их терпеть не могу. Я побывала на таком конкурсе один-единственный раз в жизни и стала свидетельницей того, как мой муж влюбился в другую женщину. Это произошло у меня на глазах, однако поняла я это намного позже. За столом нас тогда сидело много, и вопрос касался какой-то цитаты из Библии, а темноволосая женщина с тонкими запястьями – разумеется, она была намного моложе меня – тотчас же прошептала ответ. Не помню, прошептала ли она саму цитату или цитата прозвучала в вопросе, а женщина знала, в какой из частей Библии она используется. Я и вопроса-то не помню, только то, что он был про библейскую цитату, но позже тем вечером муж спросил: «А ты заметила, как она прошептала ответ?» «Нет, – сказала я, – я как-то не обратила внимания». «Так и было, – настаивал муж, – все кричали, и никто никого не слушал, все друг друга перебивали, а она сидела и точно знала ответ». Мне еще тогда следовало обо всем догадаться. «Но она, похоже, очень застенчивая, – продолжал он, – или от всего этого крика ей сделалось так неуютно, что она только и могла, что шептать».
* * *Цитата из Библии была такая: «Ты вверг меня в глубину, в сердце моря, и потоки окружили меня, все воды Твои и волны Твои проходили надо мною»[19].
* * *1981 год. Он был американским фотографом, а познакомились мы в лифте одного здания на 57-й Вест-стрит в Нью-Йорке. Он сказал, что мне следовало бы постричься еще короче. Мне было пятнадцать. Помню, мы смотрели друг на друга, между нами стоял заставленный едой стол, мы находились в китайском ресторане, и я помню, что большая красная лампа отбрасывала на его лицо блики, а еще – что он постучал палочкой о стакан.
«Вот, послушай», – и он поставил Джими Хендрикса. Мы были в его студии. «Ты же знаешь, кто это?» «Да», – ответила я, потому что за несколько лет до этого мы с папой смотрели «Апокалипсис сегодня», и я узнала музыку. «И как она называется?» – спросил он. «Не знаю», – ответила я. «Странно, что ты так плохо разбираешься в музыке. – Он поставил другую пластинку. – А как, кстати, тебе вот эта? Странно в том смысле, что твой отец, насколько я знаю, настоящий меломан». От меня вечно требовалось больше знать и больше уметь. «Забей», – сказала я, как говорила всегда, если речь заходила о моих родителях. Нет у меня никаких родителей, мне пятнадцать лет и ничья я не дочь.
Какое-то время я делала все, о чем просил фотограф: надевала белое платье, которое ему так нравилось, купила Are You Experienced – нет, опытной я тогда не была (Джими Хендрикс что, задавал этот вопрос лично мне?), я снова и снова переслушивала этот альбом и после школы ехала к нему в студию. Там я садилась на черный кожаный диван в углу, заваленный одеждой, сумками и шляпами, бижутерией и зажигалками. Я пила колу, а он фотографировал девушек и без умолку болтал. Как-то вечером он повел меня в китайский ресторан на углу. Мы были там с ним вдвоем, не знаю, почему он решил взять туда меня одну, но мне это польстило. Он постучал палочкой по стакану и сказал: «Сегодня у меня день рождения, мне сорок четыре, я жутко старый, мог бы быть твоим отцом, чисто теоретически даже дедом, я такой древний, что помню, как люди полетели на Луну. Вот ты помнишь, как люди на Луну летали?» Потом он рассмеялся и сказал: «Охренеть…» Он смотрел репортаж о полете на Луну по телевизору, и это потрясение осталось с ним на всю жизнь. Он мечтал добраться до Огайо, сфотографировать Нила Армстронга, выпить с ним пива, поговорить, хоть раз в жизни совершить что-то толковое, а не всю эту муть, ради которой торчал в Нью-Йорке и Париже. Ничего больше не действовало, ни выпивка, ни наркота, ни секс, ни старые друзья, с которыми прежде было так весело. Фотомодели приходили и уходили, полуобнаженные, молодые, сговорчивые, согласные на многое, заходили к нему в студию и покидали ее, как оловянные солдатики, в которые он играл в детстве. «Но, – говорил он, – когда обычная женщина бежит по лестнице и юбка у нее слегка задирается, так что я вижу ее колено или лодыжку, то потом я, бывает, целый день не могу выкинуть эту женщину из головы».
Он был измотанным, популярным модным фотографом, спазматиком, страдающим от бессонницы, он вечно сидел на какой-нибудь новой или уже давно известной наркоте. Ему полезно было бы походить по лесу и пособирать грибы, не галлюциногенные, а совершенно обычные, лисички например, а вместо Хендрикса послушать «4’33’’» Джона Кейджа, хоть я и сомневаюсь, что ему хватило бы терпения, или времени, или выдержки, чтобы высидеть неподвижно четыре минуты, – н