о все эти мысли пришли ко мне сейчас. Когда мне было пятнадцать, я понятия не имела, кто такой Джон Кейдж, фотограф был прав, сказав, что я особо не разбираюсь в музыке, поэтому мы с ним вместо этого говорили о кино: Годаре, Шаброле – «которые в тысячу раз интереснее твоего отца. Можем сходить вместе в кино», сказал он, вытаскивая зажигалку. Сейчас ему почти восемьдесят, я недавно нашла его в интернете и удивилась, что он вообще еще жив. В том смысле, что когда я думаю обо всех умерших, о тех, кто умер, даже будучи слишком молодым, для того чтобы умереть, кто умер внезапно и неожиданно или же умер от старости и болезни, от голода или переедания, умер в одной из множества войн, кто сгорел в пожаре, задохнулся под лавиной, утонул, умер, потому что хотел умереть или потому что не оставалось иного выбора, умер, потому что загнал себя до смерти, умер от одиночества, – когда я думаю обо всех умерших, странно сознавать, что он по-прежнему жив. Я даже хотела написать ему, послать мейл. «Ты меня помнишь, – написала бы я, – девочку с короткой стрижкой?» Ему были свойственны безграничная заботливость и ужасные приступы гнева, сперва он говорил, что мы будем друзьями: он взрослый, а я ребенок – почему бы взрослому не дружить с ребенком? Мы не прикасались друг к дружке, мне вообще не приходило в голову приставать к нему, он же старый, а у меня уже был секс с мальчиками, даже с двумя, но это скорее просто чтобы побыстрее покончить с этим – я старалась побыстрее перешагнуть все пороги, отделявшие меня от взрослой жизни. Он говорил что-то красивое о моем лице, чего никто больше не замечал, по крайней мере я-то уж точно. Девушка в зеркале и девушка на фотографиях казались мне двумя разными девушками, возможно, он отыскал новый способ смотреть на мое лицо, нашел какую-то секретную перспективу, не знаю, думаю, мы оба влюбились в меня на сделанных им снимках, влюбились в другую девушку, как мы оба ее называли, чуть старше меня и с ясностью во взгляде, какой я никогда не могла похвастаться. Во мне ничего ясного не было, все в моем лице будто бы находилось не на месте. Фотограф был высоким и длинноволосым, а кожа на лице наводила на мысли о кожах, которые хранятся в закромах у мастера-седельщика – старая, коричневая и потрескавшаяся. Он обещал вскоре взять меня в Париж по приглашению французского журнала. Ему хотелось сфотографировать меня с еще более короткой стрижкой и почти без макияжа, и это будет чудесно, возможно, самым чудесным его снимком за долгое время. Он позвонил моей матери и попросил разрешения свозить меня в Париж, но мать сказала нет. «Ей всего пятнадцать, я не могу отпустить ее в Париж». Я принялась настаивать, однако она снова отказала, он опять позвонил ей и объяснил, какой именно снимок хочет сделать, каким чудесным выйдет этот снимок, а еще как высоко он ценит ее как актрису в фильмах моего отца, ведь она муза великого режиссера – так он сказал моей матери. Но она ответила нет. «Говорю же – нет», – повторила она.
Дым от сигарет Богдана плыл по комнатам нашей большой темной квартиры на 81-й Вест-стрит, где мы жили все вместе – мама, Богдан и я. Дым плыл по комнатам вместе со звуками Пятой сюиты Баха для виолончели, которую Богдан то и дело переслушивал. Однажды он сказал: «Для Богдана выкурить сигарету – все равно что для Казальса сыграть гавот». «Мне так одиноко», – сказала однажды мама. Она искала его, но ни в одной из комнат не нашла. Только дым и пластинка с музыкой. «Ты знаешь, что виолончель – инструмент, больше всего похожий на человеческий голос?» – сказал он как-то раз. Мама этого не знала, а сейчас она потеряла его и не могла найти. «Мне так одиноко», – сказала она, возможно, он растворился в воздухе, превратившись в сигаретный дым, «мне так одиноко, что же ты не отвечаешь?». Мама была против моей поездки в Париж, она наконец согласилась, но только поддавшись на уговоры, ей не хотелось, чтобы я ехала, она повторила это много раз. Она ходила из комнаты в комнату – «Мне так одиноко, и я так не хочу, чтобы ты ехала в Париж», она бродила по комнатам, будто надеясь, что ей помогут стены, ковры, стулья, лампы, сигаретный дым, который полз вдоль стен, словно бесконечные ожившие обои. Вечно ей приходится в одиночку принимать подобные решения, и посоветоваться не с кем, отцу девочки все равно, Богдану и подавно, да и куда вообще он подевался, когда она видела его в последний раз, слышала его голос, его самого, а не только сигаретный дым, не только пиликанье виолончели? «В до мажоре по-прежнему можно сказать множество прекрасного», – сказал как-то Богдан. Он вообще любил цитировать. Мама собиралась обсудить их отношения, ей исполнилось сорок три, на шее у нее сидели ребенок и взрослый мужчина, она не знала, что предпринять, ей никто не помогал с решениями, деньгами, готовкой, письмами из дочкиной школы о том, что дочка без зазрения совести прогуливает уроки и отметки у нее ужасные. А сейчас Богдан куда-то подевался, и мама повторяла, что она согласилась, но на самом деле собиралась отказать, ее вынудили сказать да, и что это вообще за фотограф такой?
За день до отъезда в Париж мама повела меня в универмаг «Мейсис».
– Надо купить тебе одежду для поездки, – сказала она.
«Но ты же не хочешь меня отпускать». – «Нет, я не хочу тебя отпускать».
Нарядная юбка. Теплый свитер. Две блузки. Чулки. Чемодан, принадлежащий лишь мне. Я попросила сапоги на высоком каблуке.
– Только когда тебе исполнится семнадцать.
Незадолго до этого мама постриглась и теперь ходила с челкой. «Отличный чубчик», – сказала она, погладив челку, и вдруг расплакалась. Мы стояли посреди огромного универмага, окруженные манекенами, платьями, шляпами, ремнями, худенькими продавщицами, сновавшими между полками, вешалками и зеркалами, а мама плакала и говорила, что скучает по прежним длинным волосам, и вообще на нее столько всего навалилось, чего прямо сейчас не объяснишь. Она взяла меня за руку и крепко сжала ее. Не знаю, когда у нее начали дрожать руки, но в тот день в «Мейсис» я впервые это заметила. Мы постояли там немного, в этом десятиэтажном универмаге, не помню, на каком этаже, бросив на пол пакеты с одеждой и новый чемодан. Моя рука в ее руке.
Спустя некоторое время дрожь у нее в руках усилилась. Из-за нее мама не может отправлять эсэмэски, она не попадает по кнопкам, а когда пьет чай и ставит чашку на блюдце, чашка трясется.
Когда мама выплакалась, мы нашли местечко, где подавали банановый сплит, в «Мейсис» все есть; «бананы – это утешение», говорила мама. Я была совсем маленькой, когда она показала мне, как разложить на тарелке молочный шоколад и банан, а тарелку выставить на солнце или под лампу, дать шоколаду подтаять, взять вилку и осторожно раздавить шоколад – важно, чтобы шоколад растаял не совсем и давить не слишком сильно.
Позже в тот же день она купила мне блейзер, а потом и себе тоже, мы попросили кассиршу сложить наши старые кофты в пакет, а сами оделись в новые блейзеры. Блейзеры были изящные, коричневые, с кармашками и большими, словно черепахи, подплечниками, сшитые из плотной материи, отчего мы сразу же вспотели. В тот день эскалаторы в «Мейсис» не работали, мы все поднимались и поднимались и не могли никуда прийти, как будто шли по воздуху. Мама раскраснелась и сказала: «По-моему, мы сегодня уже никуда не доберемся» – и еще: «Ох, какой же теплый пиджак!» Я вдруг заметила в зеркале наше отражение – там повсюду висели зеркала – со стороны мы смотрелись как двое мальчиков-переростков, возможно, братьев в чересчур тесных костюмах для первого причастия.
Очутившись в Париже, я утратила ощущение пространства. Прежде я всегда прекрасно ориентировалась, представляла себе карту местности, в которой нахожусь, но в Париже я сразу же заблудилась. Французского я не знала и попросила молодую пару мне помочь, но юноша повернулся к девушке и сказал: «Elle est stupide»[20]. Тогда я разревелась, прямо перед ними, в сумерках, тогда всю неделю были сумерки, а может, это был вечер. Они развернулись и зашагали прочь по широкой авеню, названия которой я не знала. После того случая я не отходила от фотографа, который отлично знал город и бойко болтал по-французски. После того как мы с ним впервые переспали, меня вырвало. Нет, ничто в нем не вызывало у меня отвращения, ни его тело, ни мое собственное, но сами прикосновения, наслаждение, то, как он трогал меня, целовал, облизывал, как вошел в меня, и мне хотелось еще, я так и сказала – я хочу еще, и когда я кончила, то сама поразилась мощи случившегося. Он тоже удивился и даже посмеялся немного, без издевки, просто потому что не ожидал такого. Я по-прежнему была маленькой и худой, и оттого, что я кончила, ему захотелось еще и еще грубее, и я снова кончила, мы кончили вместе, и его волосы, намного длиннее моих, тысячей нитей падали мне на лицо. Потом он поцеловал меня в губы, а я обняла его так, как обнимаются только маленькие девочки. И тут к горлу подкатила тошнота, я бросилась в туалет, и меня вырвало. От близости с ним кружилась голова, но она кружилась и теперь, от того, как он выходил из меня. Это были две стороны одного движения, я и не знала, что все происходит именно так, я хотела его, но в то же время хотела избавиться от него, хотела существовать, но исчезнуть и снова появиться. Однажды он спросил, зачем я бегаю в ванную, и я ответила, что хочу намазаться кремом. Потом я все думала, слышал ли он, как меня тошнит, и догадался ли почему. На четвертый день он сделал снимки, которые обещал.
* * *Увидеть, постичь. Все зависит от того, где ты стоишь. Лунным морям, кратерам и другим формациям дал названия Джованни Баттиста Риччоли, астроном эпохи Возрождения.
Это он придумал название Mare Tranquillitatis, Море Тишины.
Лунные карты со всеми новыми названиями начертил юный коллега Риччоли, Франческо Мария Гримальди. Они жили ради того, чтобы придумывать названия. Я пытаюсь представить себе этих двоих мужчин, представить их работу.