Я представляю, будто Риччоли и Гримальди друзья, что они большие ученые – Гримальди отказался от должности профессора философии в пользу должности профессора математики, потому что философия оказалась чересчур пагубной для здоровья. Я представляю, как они все время работали, писали и вычисляли, проводили эксперименты, конструировали и старались применить сложные инструменты. Гримальди, например, создал прибор, способный измерять высоту облаков.
Возможно, иногда эти двое просто стояли и смотрели на луну, они так долго знали друг друга, оба жили в Болонье, университетском городе, и вот они стояли рядом где-то на его улицах, а может, уходили из города куда-нибудь на безлюдную пустошь, где их никто не тревожил. Молчали ли они? Имели ли обыкновение соблюдать во время работы тишину или же они разговаривали, и если разговаривали, то какие темы занимали их?
Обсуждали ли они увиденное на небе или что-то будничное и повседневное, как, например… А кстати, что? На какие повседневные темы беседовали двое астрономов-католиков в семнадцатом веке?
Вероятно, значительная часть работы осуществлялась по ночам, и, мне кажется, друзья, братья, коллеги, отец с сыном – не знаю, кем эти двое считали себя по отношению друг к другу, – разговаривают по ночам совсем не о том же, о чем днем.
Копия лунной карты авторства Гримальди украшает вестибюль Национального музея воздухоплавания и астронавтики в Вашингтоне, куда я водила Улу, когда тот был совсем маленьким, но перед картой мы не задержались, мы оба проголодались и замерзли, в Вашингтоне в тот день шел дождь, и мы мечтали отыскать место, где можно перекусить и согреться. Я все думаю, мужчины и женщины, посвящающие свою жизнь составлению карт, классификации и искусству именования – неважно, обращают они взгляд на небо или землю, неважно, находится ли объект их интересов рядом или далеко, – я все думаю, постигают ли они рано или поздно всю невозможность выбранного занятия.
Когда Эва ходила в детский садик, мой свекор иногда прогуливался мимо – детский садик находился во Фрогнер-парке с его тремя тысячами деревьев. Свекор останавливался под дубом и смотрел, как наша маленькая девочка носится по площадке. Близко он не подходил: рослый, крепкий и седовласый, с тростью в руках, он сразу бросался в глаза и не хотел привлекать внимания.
Однажды, когда свекор стоял вот так возле детского садика, Эва заметила его и крикнула остальным детям:
– Смотрите, вон там под деревом мой дедушка!
Эва начала просить проколоть ей уши, когда ей было шесть, но мы сказали, что надо дождаться десятилетия, однако тут умерла бабушка – папина мама, – и Эве разрешили проколоть уши, хотя ей было лишь восемь. Когда ей было три, умер мамин папа, когда ей исполнилось четыре – папин папа, а в восемь умерла папина мама, и тут уже пришлось поторопиться, не знаю точно почему, но после смерти бабушки Эве непременно понадобилось проколоть уши, причем во что бы то ни стало успеть до похорон. Мы позвонили в местный салон красоты и поговорили с женщиной по имени Лив. Я сказала Лив, что у Эвы умерла бабушка, похороны через неделю, и тогда Лив пообещала проколоть Эве уши до этого, словно между этими двумя событиями имелась прямая связь: пожилая дама умерла, маленькой девочке хочется проколоть уши. Мы с Эвой пошли в город и купили ей новую блузку и новую юбку – одежду для похорон. Похороны всегда предполагают, что надо купить что-то новое. «Даже великая скорбь сводится к вопросам гардероба», – пишет Пруст. Когда отец умер, мы с сестрой пошли в Стокгольме в универмаг NK за одеждой для похорон, и я купила дорогое облегающее платье из черного бархата – в сентиментальной надежде, что папе оно понравилось бы. Что купила моя сестра, не помню, она любит кашемир и шелк, мягкие ткани, но мне запомнилось, как мы перемерили кучу разных платьев и что настроение у нас было приподнятое. С тех пор я больше ни разу не надевала то бархатное платье, по-моему, оно вообще мне не идет, я часто доставала его из шкафа, натягивала на себя и снова снимала. За день до похорон свекрови я отвела Эву к Лив, но сперва мы смазали мочки Эвы кремом-анестетиком – это надо было проделать не позже чем за полчаса до прокола. Одной дочкиной знакомой, девочке с длинными волосами, прокололи уши без обезболивания, и девочка потом несколько дней держалась за ухо и плакала от боли, у нее началось воспаление, одно ухо распухло и увеличилось в два раза. Я сказала тогда, что дочкина знакомая наверняка преувеличивает.
Мы с Эвой уже почти добрались до салона, когда она вдруг остановилась прямо на ветру. Салон располагался по другую сторону площади, и Эва остановилась. Дело было осенью, падали листья, и Эва стояла посреди площади, будто окутанная осенью, ветром и летящими листьями.
– У меня все равно не получится, – сказала она.
Просыпаясь по утрам, мы идем вместе в ванную, вот и сегодня тоже, я причешу ее, волосы у нее густые и непослушные. «Ой! – вскрикивает она. – Мама, ну хватит!» Ее волосы светлые и растрепанные, длинные тонкие цветочные стебельки, которые стремятся вверх, но тут же опускаются вниз. После бассейна волосы начинают слегка отливать зеленью. Я собираю эти цветочные стебельки и стягиваю в хвост, возможно, я наклоняюсь и смотрю на нас двоих в зеркало. Я предлагаю ей собрать сегодня волосы в хвост, «получится красиво», обещаю я, но она качает головой. Нет, она пойдет с распущенными. Когда наступают холода и идет снег, волосы у нее становятся сухими. В этом году осень выдалась теплой, впрочем, в прошлом году тоже. Теплая и темная, каждое утро тяжелая темнота, я надеюсь, скоро пойдет снег, в начале ноября розы в саду зацвели в третий раз, мухи на подоконнике проснулись – они считали себя мертвыми, но проснулись. Мухи на подоконнике и в раковине – они уже легли умирать, однако проснулись и по трубам вернулись в дом. Одинокая муха летает по комнате и пропадает лишь к тому времени, когда мы зажигаем первую свечу адвента. Умей мухи петь, и они, возможно, пели бы о том, как холодно просыпаться от сна, который считали смертью. «Мы живем в антропоцентричную эпоху, – говорю я мухам, – если даже в твою честь называют целую эпоху, гордиться тут нечем». В зеркало в ванной я смотрю на Эву, мы разглядываем друг друга в зеркало, многие считают нас похожими. Я говорю, что, наверное, пора ей подровнять кончики волос, но она отвечает, что совсем недавно подровняла волосы, а потом добавляет:
– Мама, это все сказки, что надо подравнивать кончики и тогда волосы будут лучше расти.
– Возможно, – соглашаюсь я.
Иногда она подходит ко мне, тянется ко мне, но останавливает себя, замечает, что я занята, или же я говорю: «не сейчас, подожди», или делаю вид, будто слушаю ее, но на самом деле думаю о чем-то своем. По ночам затылок у нее влажный, и она сбрасывает одеяло. Мы с ее отцом спим под двумя одеялами, вот и ей хочется два одеяла, она просит два одеяла, хотя по ночам потеет. Пес на полу дышит, но почти беззвучно, иногда ему что-то снится и он так громко взвизгивает, что я окликаю его, и тогда он замолкает. Время от времени он глубоко вздыхает и вроде как всхлипывает, как младенец, когда уже выплакался. Пес спит на подстилке из овечьей шкуры, положенной на пол с моей стороны кровати, он прожил примерно полжизни, возможно, проживет еще лет шесть-семь, но так и не понял, что значит быть собакой. В этом смысле он похож на моего мужа и меня, мы с ним тоже не знаем, каково это – быть собой, и словно живем в вечной угадайке. Пес часто бывает похож на других зверей – на моржа, маленькую черную лошадку, овцу – возможно, потому что в первый год своей жизни этот пес бегал среди овец в Хаммарсе. Мой муж как-то сказал, что собака наша похожа на австралийского броненосца. Когда пес сворачивается клубочком на диване, то напоминает здоровенную улитку, морда по сравнению с головой непропорционально большая, ему нравится, когда я осторожно глажу его по носу. Ест пес крайне опасливо, уши у него роскошно мягкие и блестящие, будто сшиты из дорогой ткани, наподобие той, из которой сшито мое платье для похорон, то самое, что наверняка понравилось бы отцу. Мне кажется, оно ему понравилось бы, потому что подчеркивает мою фигуру и в то же время пристойное и классическое. Он наверняка так и сказал бы. Задолго, почти за тридцать лет до его смерти, я поехала в Мюнхен, чтобы встретиться там с мамой и папой. На маме было шелковое платье с глубоким вырезом, длинное, синее, волосы у нее тоже были длинные и синие – такой она почему-то запомнилась мне, синей, словно на потолке, прямо над головой у мамы, горела синяя лампочка. Папа открыл дверь, показал на вырез на мамином платье и сказал:
– О Господи, да разве так можно ходить?!
Собак он не любил и боялся их, по крайней мере, так он сам утверждал, однако когда мать с отцом жили вместе, у них была такса, а после развода у матери осталась я, а у отца – такса. Отец говорил, что не любит животных, но про то, какие в Хаммарсе зайцы и птицы, мог целую вечность рассказывать.
Если Эва спит с нами, то по утрам, проснувшись, Эва никогда не забывает обойти вокруг кровати, лечь на пол и обнять пса. Это первое, что она делает утром, после сна, и только потом она, словно лунатик, шагает в ванную, где поворачивает кран в душе и утыкается головой в стену. Она стоит неподвижно, молча, вода из душа течет по ее телу, она не поднимает голову, хотя я и зову ее, и глаза тоже не открывает. Она спит стоя, словно жеребенок.
– Открывай глаза, – говорю ей я, – помойся нормально и не стой так, – а чуть позже добавляю: – Вылезай из душа, пошли завтракать.
Описывать ее я поостерегусь. Она и сама может это сделать. Иногда она поражает меня – взгляд у нее вдруг становится совершенно иным, до краев осмысленным, хотя она еще не прожила свое детство, то самое, что всю жизнь будет за ней следовать, даже когда она уже вырастет из него или это она станет для него тесной.
В нашей работе над книгой мы с папой так дальше и не продвинулись. Я записала на диктофон шесть долгих бесед, внятных и сонных, но после папа немножко помешался (впрочем, верное ли это слово?), и я решила, что дальше говорить с ним будет без толку. Потом он умер, и сил у меня хватало, чтобы подержать записи в руках минут пять, не больше, затем я потеряла диктофон, мне ужасно стыдно, что я его потеряла, что я не слежу за вещами. «Я напишу другую книгу, – думала я, – про последнее лето, про него и про меня, отца и дочь, об отцах и дочерях, о старике, о доме». Кажется, я больше скорбела не о человеке, а о месте – о вещах, камнях, тенях под скрюченными соснами.