При его жизни бабочек у него в комнате не бывало. Но ведь он был жив. И тем не менее в комнату налетели бабочки. Он лежал в кровати и смотрел в потолок – и жил. Не знаю, видел ли он бабочек, но он жил.
Когда именно тем летом я начала говорить о нем в прошедшем времени?
Насекомым в доме не место. Когда речь шла об окнах, он был невероятно строгим. Окна должны быть закрыты. В детстве, когда в доме в Хаммарсе у меня имелась собственная комната, я могла пробежать по длинному коридору от нее до папиной спальни и улечься между ним и Ингрид. Та же спальня, та же кровать, то же лимонно-желтое постельное белье, то же окно, те же сосны, те же камни на берегу, то же море.
Бабочки сидели на стене. Или стояли. Я лежала на кровати, рядом с ним, и смотрела в потолок. Он тоже смотрел в потолок. Хотя нет. Он смотрел внутрь себя.
Иногда он рассказывал, где находится. Говорили мы мало, но время от времени он что-то говорил. Диктофон я уже не включала. Бабочки напоминали снег. Снежные хлопья. Хлопья грязного снега. Снег, который не тает. Снег, который лежит на обочине, когда остальной снег уже растаял, апрельский снег или майский, снег, который отказывается исчезать, сугробы и холмики снега, в этом снегу столько же снега, сколько грязи, камней и выхлопных газов. По этому снегу ходили люди, в него гадили животные. Я вообще не уверена, что это бабочки, такие они были темные и уродливые, может, это что-то вроде моли, просто крупнее, плотнее, с большими темными крыльями безо всякого рисунка.
«Ты подожди чуть-чуть, пусть пройдет время», – сказала одна моя знакомая, чей отец тоже умер. Это все равно что ходить беременной – тянешься к другим беременным и повсюду только беременных и замечаешь, беременные видят друг дружку издалека, у них что-то типа братства. А когда у тебя умирает отец, ты тянешься к тем, чей отец тоже умер, читаешь книги и статьи, написанные потерявшими отца или мать писателями, но на ум мне приходят в основном те, кто потерял не мать, а отца. Как скорбеть об отце, я не знала, мне казалось, будто моя скорбь неправильная, не только сразу после его смерти, но и годы спустя, и поэтому я прочла очень много книг, написанных теми, чей отец, или мать, или оба родителя умерли, а потом я переключилась на книги авторства тех, кто потерял супруга, я все никак не могла насытиться скорбью, различными ее видами.
Когда маленький Ванечка – или Ваня – умер в 1895 году от скарлатины, его мать на два года забросила свой дневник.
Но перед этим она писала о тревогах и ночном бдении, о радости и облегчении, когда она видела отдельные признаки выздоровления. Потом она несколько дней пишет о повседневных хлопотах, после чего у мальчика наступает рецидив и он умирает.
Мать звали Софья Толстая. Отца – Лев Толстой. Свой собственный дневник Толстой пишет без перерывов. Он много пишет о велосипеде. Толстой решает завести велосипед. Писателю шестьдесят семь лет, и он ни разу в жизни не катался на велосипеде. Он пишет в дневнике о велосипеде, перечисляет нравственные обоснования того, чтобы приобрести велосипед, и ссылается на труд «Научные комментарии относительно применения велосипеда в физическом развитии».
Когда Чехов навестил Толстого в Ясной Поляне, Толстой пригласил его искупаться вместе в реке, что показалось Чехову неуместным. Его восхищение Толстым не знало границ, однако купаться с ним считал вовсе необязательным – впрочем, это вполне понятно.
Сохранилась фотография, на которой Толстой позирует рядом с новеньким велосипедом. На этом снимке есть и жена писателя, Софья. Она одета в черное, а выражение ее лица я определить затрудняюсь. Скорбь по сыну? Обида на мужа? Она явно решила играть свою роль до конца и не выражать чувств. Я все думаю о том двухлетнем перерыве в ее дневнике. Два года молчания. Два года пустоты. Толстой одет в белое – свободная белая льняная рубаха или балахон, белый картуз. А еще у него окладистая белая борода. Выглядит он слегка оскорбленным. Он крепко держит велосипед и, возможно, слегка напуган.
Глядя на фотографию Толстого с велосипедом, я вспоминаю отца. Ты видишь одно, а вспоминаешь что-то другое.
Толстой не похож на моего отца, разве что у них обоих в облике в последние годы жизни появилось что-то стариковское. У отца не было бороды, по крайней мере, такой окладистой и белой, и хотя он и плавал каждое утро обнаженным в ледяной воде, в бассейне, которым так гордился, все же плавать он предпочитал в одиночестве.
Когда я смотрю на снимок, отца мне напоминает прежде всего велосипед.
Мой отец на большом красном дамском велосипеде.
За несколько дней до своей смерти в 1910 году Толстой ушел из дома, оставив жене Софье такое письмо: «Я… делаю то, что обыкновенно делают старики моего возраста: уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении и тиши последние дни своей жизни».
Папа таких писем не писал, но тоже хотел уйти из мирской жизни и жить в уединении и тиши. Вот только это у него не вышло. Мирская жизнь до последнего преследовала его, но немного иначе, чем Толстого. Мы надеемся на спокойную смерть, мы готовимся и планируем, но получается все совсем по-другому. После папиной смерти я обнаружила на стене его кабинета две желтые записки. Они висели на обратной стороне двери, причем уже довольно давно. Я отлепила их. Сосновая дверь на их месте была чуть светлее.
На левой записке я прочла:
Падать в руки живого бога – ужасно. Но лишь тогда приобретаешь способность к примирению.
В правой записке он написал:
Возможно, именно этого мы и ищем всю жизнь: величайшую скорбь, чтобы наконец обрести самих себя до того, как мы умрем.
Двадцать четвертое декабря 1998 года. Когда я проснулась, шел снег. Снежинки залетали в почти пустые комнаты в квартире на улице Соргенфригатен, где я тогда жила. Когда я вышла на улицу и села в автобус, снег тоже шел, и когда я садилась в самолет из Гардермуэна до Арланды, он еще не прекратился.
Мы с папой собирались вместе отпраздновать Рождество, и он придумал следующий план празднования:
15:00: ты приезжаешь в квартиру на Карлаплан.
15:30: мы идем в церковь Хедвиги Элеоноры на площади Эстермалмсторг, где твой дед Эрик Бергман тридцать лет прослужил священником.
16:00: рождественская служба.
18:00: ужин. На ужин будут фрикадельки. Если хочешь, можешь выпить вина.
18:30: беседа.
22:30: окончание праздника.
Мне было тридцать два года, я была разведена. Мой сын собирался праздновать Рождество со своим отцом, а мне предстояло остаться одной. Прежде такого со мной не бывало. Может, принять снотворное и весь вечер проспать? Или пойти в церковь? Но службы проводятся не везде, и на весь вечер их мне не хватит. Моему отцу было восемьдесят, он был вдовцом. Эта идея пришла в голову ему – нет, не про книгу, это он придумал спустя несколько лет, а про то, чтобы отпраздновать Рождество вместе. Книга относилась к категории «работа», чем и обосновывалась. Праздновать вместе Рождество относилось к понятиям совершенно иного толка.
Ты стоишь у окна, нарядный, еда готова, свечи на елке горят, а рядом стоит еще кто-то, кому ты говоришь: «Смотри, вот и мое маленькое семейство пожаловало».
За неделю до этого мы с папой говорили по телефону и во время разговора натолкнулись на чужое одиночество. Или это я так все истолковала. Я думала, что в тот вечер мы спасали друг друга. Однако что-то в этом объяснении не срастается. Когда Ингрид была жива, он вообще отказывался хоть как-то праздновать Рождество. Наверное, Ингрид проводила этот вечер со своими детьми и внуками, а не с ним. После ее смерти он просто оставался на Рождество в одиночестве, как прежде. Поэтому, возможно, я ошиблась, и мы не «наталкивались на чужое одиночество». Он во мне не нуждался. А вот мне он был нужен и поэтому сказал: «Приезжай в Стокгольм».
Мое первое рождественское воспоминание такое: мне чуть больше года, а значит, воспоминание – это название неправильное, значит, кто-то рассказал мне об этом. Кто-то сказал: твоему отцу не хотелось праздновать Рождество, и он запретил приглашать гостей, дарить подарки, печь печенье, украшать елку и зажигать свечи. Твоя мама страшно расстроилась. Это было их первое Рождество, которое им суждено было провести вместе как семье. Она была очень молодой и жила вместе с ним в Хаммарсе, далеко от города. Шел снег, на улице было темно, а решал все твой отец. Но ей во что бы то ни стало хотелось отпраздновать Рождество. Она не желала притворяться, будто Рождество – обычный день, ничем от других не отличающийся. Ведь у них общий ребенок, а уж ребенок-то заслуживает, чтобы они хоть что-то ради него сделали. То, что ребенок в этом возрасте едва ли способен отличить Рождество от всех остальных дней, – это дело другое. Работая, отец требовал, чтобы тишины в доме ничто не нарушало, и не заметил, как она взяла ребенка, посадила его в машину и уехала в магазин за свечками. Путь до магазина был неблизкий. Паром между Форё и Форёсундом ходил раз в час. На дворе был 1967 год, Рождество. В магазине она купила целую упаковку свечек, а может, даже и две – толстых белых свечек в красивых стеклянных подсвечниках. Еще она купила консервированную квашеную капусту, замороженный окорок (правда, что окорок замороженный, она не знала) и горчицу. Купив все это, она вернулась домой. Он по-прежнему работал, и она, легко и бесшумно порхая из комнаты в комнату, расставила свечи на подоконниках и столах, в гостиной и на кухне, и в снегу перед домом, небо над которым уже почернело. Но теперь, когда нападал снег, стало чуть светлее, а со свечками так вообще похоже на сказку. Чего она точно не знала – и что он, возможно, рассказал, а может, и не рассказал в тот вечер, – это о том, что купленные ею свечи оказались погребальными. Она выбрала в магазине самые красивые свечки. Она же не знала, что они предназначаются умершим. А когда он наконец вышел из кабинета, готовый поужинать, но не готовый праздновать Рождество, то и в доме, и на крыльце его ждали зажженные погребальные свечи, а на столе в кухне – замороженный окорок размером с голову.