– Я и так шепотом говорю, – шепчу я.
Дышит она более прерывисто, чем мы, мягче и не так напряженно. Когда я глажу Эву по голове, меня накрывает волна ее тепла. Ее волосы жесткие и лохматые, но одновременно мягкие и липучие. Гладить их – все равно что проводить рукой по сахарной пудре. Она специально их отращивает и считает, что чем длиннее они будут, тем лучше.
Я убираю волосы с ее лица и целую в щеку.
Эва свернулась в клубочек и теперь похожа на маленькую улитку.
VI // Джига
Поистине досадно покидать все это.
Могильщики прожили на острове всю жизнь. Они – мужики с Форё. Отец тоже хотел, чтобы его называли мужиком с Форё. Он по очереди подходит к могильщикам и спрашивает: «Когда я умру, донесете мой гроб до могилы?»
Он постоянно говорил об эпилоге, но что он подразумевал под «эпилогом» – последние годы в добровольной ссылке в Хаммарсе, когда он сам еще находился в добром здравии и гонял по острову на джипе? Или последние полгода, когда болезнь усадила его, слепого на один глаз, в инвалидное кресло? Или же он говорил о похоронах и погребении? Этого я не знаю. Похороны он планировал со своей обычной обстоятельностью, последняя глава, последняя джига. Он писал и редактировал завещание. Подыскивал и нашел место для захоронения. Бродил по кладбищу на Форё, в одиночестве или вместе с церковным служкой, и обсуждал преимущества и недостатки могилы под деревом и могильных плит, могил, расположенных в ряду других и отдельно, в углу. Ему хотелось, чтобы после его смерти тело Ингрид перезахоронили в его могилу, и он принялся собирать разрешения на перенос ее могилы, которая находилась совсем в другом месте. Он беседовал с женщиной-священником о том, что ей следует сказать во время поминок и о чем говорить не надо. Он вел себя как обычно, требовал, чтобы она не «занималась самодеятельностью» – так он говорил об актерах, которые во время представления уходили от утвержденного режиссером варианта. Для самодеятельности бывает много поводов: желание рассмешить публику или растрогать ее, пробудить в ней любовь или сорвать аплодисменты. Однажды отец отменил постановку мольеровской пьесы, потому что его расхваленный критиками Альцест «занялся самодеятельностью». Теперь же отец оказался в ситуации, когда возможность положить конец самодеятельности была, мягко говоря, ограниченной.
Мой отец знал многих местных плотников и столяров, дом в Хаммарсе постоянно расширялся, но рос не в высоту, а в длину, на одном конце располагалась библиотека, на другом – комната тишины. Это я ее так называю – комната тишины, сам же он окрестил ее комнатой для медитаций. Комната эта, последняя из тех, что он успел построить, была самой маленькой в доме и напоминала деревянный ящик. Окно выходило на море, а из обстановки тут имелись лежанка, свечка и радио. Пока отец еще был способен передвигаться самостоятельно, он приходил сюда по ночам, если не мог уснуть, и зажигал свечку.
Ему восемьдесят четыре года, и он навсегда переезжает в Хаммарс. Больше кино он снимать не будет. И над театральными постановками тоже работать не собирается. Он продает стокгольмскую квартиру на Карлаплан – отныне и до своего последнего дня он будет жить в доме в Хаммарсе, слушать пластинки и наблюдать, как сменяют друг друга времена года. Таков план. Они с домом заключили договор. «Когда закончишь работу, приезжай сюда, приезжай один и закройся в моих стенах». Зимой остров предстает в своем истинном облачении. Тогда здесь темно и тихо. Вся краснота краснеет от себя, краснеет до бледноты и выветривается, маки вянут, гаснут багряные закаты, даже красный джип и красный велосипед в зимнем свете блекнут. Джип стоит под большой сосной перед входом в дом, велосипед – в велосипедном сарае. По утрам джип с велосипедом покрыты коркой изморози, а если ночью шел снег, то снегом. Когда отец открывает дверь и выходит на улицу, все вокруг белое.
Сейчас он смотрит кино не каждый день, и когда не смотрит кино, то едет вечером в Форёсунд за газетами. Иногда он выезжает задолго до того, как придет паром, поэтому у церкви он поворачивает направо, проезжает мимо старого магазина «Консум» и едет не налево, к паромной пристани, а к Судерсанду. Однажды, много лет назад, он купил неподалеку от Судерсанда, в Карлберге, дом – наверное, самый красивый из всех его домов, из белого известняка, с пышным садом и большим сеновалом. Вскоре после смерти Ингрид дом он продал. Теперь ему, похоже, иногда хочется съездить в Карлбергу и взглянуть на этот дом.
Сеновал был темным и просторным, с высоким потолком. И от пола до потолка забит всяким барахлом. Диваны здесь стояли на столах, стулья – на диванах, на стульях были сложены ковры, а сверху громоздились кровати. Как-то давно мы с Ингрид ездили в Карлбергу, она широко распахнула дверь, и яркий свет выхватил из темноты нутро сеновала. Вещи внутри будто дышали, и я словно очутилась среди крупных зверей. Ингрид пыталась отыскать там торшер. Торшер прятался между столом и матрасом, длинная желтая подставка с абажуром из непонятной материи. Десятки свивших себе в торшере гнездо пчел устремились к открытой двери, Ингрид отдернула руку, и торшер повалился на пол. Ужалить Ингрид пчелы не успели. Она собрала волосы в хвост и наклонилась за торшером.
По дороге туда он проезжает мимо крохотной школы и детского садика – школу на Форё скоро закроют, с каждым годом народу на острове становится все меньше, детский садик более живучий, и по вечерам дети стоят тут у окна и ждут, когда их заберут. Он видит их, несмотря на темноту – их лица в окнах, три в одном окне и два в другом. Школа – длинное низкое здание из известняка. Сейчас уже начало четвертого, и дети разочарованы. Не его машину они ожидали увидеть, и это они поняли, едва заслышав гул двигателя: они научились различать машины по шуму, издалека, хотя и сидят взаперти при закрытых окнах. Они знали обо всем до того, как увидели джип, не эту машину они ждали и не этот шум хотели услышать. И старик в темных очках не помахал им. Он вообще никогда не машет. Им – не машет. Он смотрит вперед, на дорогу. Ягнята на пастбищах стоят неподвижно и не поворачивают голову ему вслед. Не блеют. И не двигаются. Кажется, будто они простояли тут уже тысячу лет и простоят еще тысячу. Только самые глупые туристы полагают, будто остров называется Форё[21], потому что здесь много овец. Изначально остров назывался Фарёо – от глагола å fare, то есть «ехать». И сейчас мой отец, который называл себя мужиком с Форё, сворачивает в сторону от главной дороги и прикидывает, успеет ли он добраться до Карлберги и вернуться на паромную пристань к половине четвертого, он смотрит на часы на приборной доске – десять минут четвертого, нет, не успеет, он давит на тормоз, включает задний ход, разворачивается и на бешеной скорости мчится назад, в противоположном направлении, опять мимо детского садика, бледных детских лиц за окном, мимо церкви, супермаркета, пастбищ и мельницы, пока дорога не заканчивается. Здесь, на пристани, перед ним вырастает большой желтый щит, на котором жирными черными буквами написано: «Водители автомобилей, перевозящих опасные грузы, перед посадкой обязаны связаться с капитаном парома». Отец не знает, что в детстве, лежа на кровати в комнате с цветастыми обоями и составляя списки самых могущественных в мире людей, я записывала отца одним из первых, однако капитан парома располагался в этом списке еще выше.
Он приезжает вовремя, двадцать минут четвертого. Резко тормозит. Шлагбаум поднимается, и джип медленно заезжает на трап. Наверху, на мостике, стоит паромщик в зюйдвестке и дождевике. Он поднимает руку и машет.
Апрель 2005 года. Отец в одиночестве сидит перед большим телевизором в видеотеке и смотрит, как хоронят папу Иоанна Павла II. Библейские тексты, которые зачитывают на похоронах, отец знает наизусть.
«Истинно, истинно говорю тебе: когда ты был молод, то препоясывался сам и ходил, куда хотел; а когда состаришься, то прострешь руки твои, и другой препояшет тебя, и поведет, куда не хочешь»[22].
Отец так исхудал, что теперь подпоясывается веревкой – иначе брюки упадут. Жизнь в одиночестве. Он почти ничего не ест. На завтрак – тост и чашка чая, на обед – кефир, а на ужин – кусочек мяса или рыбы (без специй и гарнира). Каждый день одна из женщин готовит ему ужин, прибирается, стирает и гладит одежду. Со временем женщин становится больше. Несколько раз в неделю приходит Сесилия – она проверяет, как обстоят дела в целом. Папа не любитель вкусно поесть. Он никогда не был гурманом. Еда – корень зла и причина болей в желудке. Вино тоже. Бокал пива к ужину – это еще куда ни шло. Окна следует держать закрытыми, пищи (от которой болит желудок) надо избегать, вино на вкус неприятно, к тому же от него болит голова, никакой самодеятельности, пунктуальность превыше всего.
– Я подпоясываюсь веревкой, иначе брюки свалятся, – говорит он мне по телефону, – но веревку я, по крайней мере, сам завязываю.
Похороны папы Иоанна Павла II – пышная церемония. Роскошная процессия. Дорогие ковры, пурпурные мантии, головы у присутствующих покрыты белым, цвета напоминают фильм, который отец снял давным-давно, про красную комнату и одетых в белое женщин. «Случается, – написал он тогда, – что образы возвращаются сами, а я не знаю, что им от меня нужно. Затем они исчезают, снова возвращаются, и они выглядят совершенно так же, как и прежде. Четыре одетых в белое женщины в красной комнате. Они ходят, перешептываются и ведут себя в высшей степени загадочно». Он поворачивается к телевизору. На похоронах папы римского все точно знают, что они должны делать. Импровизация не допускается. Движения симметричные и красивые. Отец вспоминает собственные постановки. «Мизантроп». «Зимняя сказка». Он тоскует по театру. По актерам. Тоскует по тем временам, когда между утренним пробуждением и вечерним сном ходил на работу. Это веселее, чем та жизнь, которой он живет сейчас. Ему восемьдесят шесть, летом исполнится восемьдесят семь, и порой у него создается впечатление, что одиночество – явление сильно пер