Неприкаянная. Исповедь внебрачной дочери Ингмара Бергмана — страница 45 из 48

[25]. Прекраснейшее слово в шведском языке. Но когда он пишет, никого из них рядом нет. Когда он пишет, рядом лишь привидения. Живые и мертвые. И пара проклятых критиков («ты мне отвратителен, ненавижу тебя, желаю всего самого мерзкого и, главное, чтобы хотя бы раз в жизни ты лицом к лицу столкнулся с собственной убогостью»). Тишина в кабинете не сказать чтобы добрая. Слова исчезают, или порядок их нарушается. Предложения спутываются в узел без начала и конца. «Границы моего языка означают границы моего мира», – пишет Витгенштейн. «Так что же происходит сейчас, – спрашивает мужик с Форё, – сейчас, когда я теряю язык? Вскоре от него только осколки и останутся».

Он сел в кровати и сказал: «Я живу посреди вавилонского столпотворения».

Старение похоже на его взаимоотношения со словами. Снова вспомним Стриндберга: «Несоответствие между мной самим и пейзажем вокруг такое сильное, что я стремлюсь оторваться и улететь». Впрочем, нет, это не совсем правда. Иногда писать забавно. И легко. Иногда я пишу обо всем на свете, где угодно, я пишу, даже стоя на голове. Я пишу, что мир становится больше. Что мир обновляется. Он бы сказал, что именно в таких ситуациях мы и отваживаемся говорить о милости Божьей. Когда день проходит гладко, нам светло, а писать легко.

А вот про старение того же не скажешь.

«Старение – это тяжелый, физически нелегкий, непривлекательный труд, требующий от тебя постоянных усилий».

Отцу кажется, будто Стриндберг презрительно смотрит на него со стены каждый раз, когда он встает из-за письменного стола и проходит по своим пустым комнатам с тысячей окон.

«Когда анализируешь какое-то событие задним числом и знаешь ответ, появляется очень много решающих факторов, – писал отец в одном из трех своих романов, где говорится о его родителях, – притом событие это складывается из нескольких беспорядочных осколков, плавающих неподалеку друг от друга. Важно сложить их разумно, руководствуясь фантазией. Порой я слышу их голоса, но очень тихие. Они подбадривают меня или опровергают, говоря, что на самом деле ничего подобного не было. Ничего этого не было».

Как-то раз он вызвал к себе Сесилию. «Вот что, Сесилия, тебе я доверяю. Мне осталось недолго. Время от времени я что-то забываю. Слова. Например, “дворники”. Да чего там, это не повод для беспокойства. С возрастом это бывает. Нет, я себя не оправдываю, мне восемьдесят четыре, я не ною, просто слегка удивляюсь, вроде, надо же, я превращаюсь в старика. Все это кажется мне слегка смешным – тело мне не повинуется, появились уродства, но у удивления множество видов, и я испытываю один из них. Удивление составляет мне компанию. Но… – (Он накрывает длинную узкую руку Сесилии своей широкой ладонью.) – ты должна пообещать, что выполнишь то, о чем я попрошу, и никуда не уедешь, пока все не закончится. А вот моя просьба: ни в какой проклятущий дом престарелых я не поеду. Я хочу умереть в собственном доме и собственной постели. Я не поеду ни в какой идиотский дом престарелых. Не хочу беспомощным грузом ложиться на плечи моим детям. Не хочу, чтобы на меня изливались чужие чувства. Пусть вокруг меня царит покой и порядок. И пусть смерть будет ко мне милосердна».

В первый раз, когда он изъявил желание навестить свою мать в Ворумсе, я возразила: «Но, папа, ведь твоя мама умерла, и ты об этом знаешь, она умерла много лет назад». Он рассердился, отказался со мной разговаривать и попросил Сесилию вызвать такси. Не знаю уж, для него самого предназначалось это такси или для меня, но Сесилия лишь пожала плечами и вернулась к своим делам, а вскоре он забыл о нашем разговоре. Во второй раз, когда он сказал, что хочет навестить свою мать в Ворумсе, я сказала: «Но я даже не знаю, как туда ехать, и возможно, ее там уже нет». Он долго смотрел на меня, а потом проговорил: «Что это ты такое несешь?» После чего попросил Сесилию вызвать такси. Когда он в третий раз попросил отвезти его к матери, я испугалась, что он опять позовет Сесилию, про такси слушать мне не хотелось, лучше уж съездить с ним в Ворумс.

«Вот здесь, наверное, я хотел бы лежать» – так он сказал. Или что-то в этом роде. «Да, но подождите, – ответил церковный служитель, – вообще-то место погребения выбирают ближайшие родственники». Хотя нет, этого он отцу не сказал. Кто вообще распоряжается телом умершего – живые или он сам, усопший? Неужели мы – это наши мертвые тела? В этом случае существуем мы недолго: тело истлевает, становится землей, и тогда без разницы, где оно погребено. Главное – сам факт, что оно закопано. Или сожжено. Или утонуло в море, а такая судьба постигла многих жителей этого острова. В церкви висят две картины, одна побольше, написанная в 1618 году, а другая, поменьше, датируется 1767-м. На обеих изображены охотники, отправляющиеся в море на льдинах, – они уходят на тюленью охоту. Я представляю, как церковный служитель думает обо всех людях, которые на протяжении сотен лет мерзли на льдинах, прижавшись друг к другу. Сейчас весна, двое пожилых мужчин щурятся от солнца, но никто из них не снимает куртку. Благословенна земля, принимающая нас снова и снова со времен сотворения мира. Отец смотрит на могильные камни и кладбище, обсаженное деревьями. Двое мужчин разговаривают мало. «Пойдемте, – зовет церковный служитель, – пройдемся чуть дальше, я вам еще красивее место покажу».

Если пройти кладбище насквозь, как они тогда, в 2005-м или 2006-м, то утыкаешься в каменную стену, за которой тянется пастбище, где летом пасутся ягнята.

Вот здесь, в углу, возле стены?

Отец и церковный служитель немного постояли там. Легкий ветер перебирал осиновые листья. Никто из них ничего не сказал. Сколько же они там простояли?

Достаточно долго для того, чтобы мой отец, если верить рассказам, определился.

Каждое лето на кухонном столе меня ждала желтая записка – в Энгене, в Дэмбе, в Карлберге.


Понедельник, 19:00.


Горячо любимая

Младшая Дочь!

Бесконечно счастлив приветствовать тебя здесь.


Твой старый отец.


Свяжись со мной завтра около одиннадцати —

если захочешь.


Когда мне было девятнадцать, отец поехал в Грецию. Сам он называл ту поездку путешествием во времени, назад в античность. Он бросил вызов собственному страху перед путешествиями – боязни свободы, неизвестности и невесомости – и полетел из Стокгольма в Афины, где в аэропорту его встретила целая делегация важных лиц с перевязями на груди, в костюмах, галстуках и платьях, с камерами, фотоаппаратами и вспышками, а хриплый женский голос громче остальных выкрикивал:

– Welcome, Maestro!

Он собирался ставить «Вакханок» Еврипида в Королевском драматическом театре в Стокгольме и привез с собой свиту ассистентов, техников, хореографов и драматургов. Они приехали учиться. Они приехали смотреть. Они приехали посетить Дельфийского оракула и бродить по руинам огромного театра в Эпидавре.

Ингрид поехала с ними. Она держала его за руку. Я тоже поехала с ним. Несколько лет перед этим мы почти не общались. Я жила в Нью-Йорке и курсировала между США, Францией и Осло, приезжая летом на Форё, где наслаждалась компанией друзей, братьев и сестер. Отец жил в Стокгольме. Я была подростком, он – моим «старым отцом», как он сам себя называл в те редкие разы, когда мы болтали с ним по телефону. Как он сообщил мне еще в детстве, между нами имелась огромная разница в возрасте, при которой не знаешь, о чем говорить, но однажды он предложил – к обоюдному удивлению – поехать с ними. Приехать в Стокгольм и полететь с ним и Ингрид в Афины. Я как раз изучала в университете литературу и могла бы принимать участие в дискуссиях, например, о Еврипиде. «Ты только посмотри, она учится и уже что-то строит из себя. Вскоре она того и гляди критиком станет. Сразу скажу – я против. В этом случае я ее лишу наследства. Уясни два момента, сердечко мое: я не хочу, чтобы ты становилась критиком и чтобы ты скверно отзывалась о Шведской королевской семье. Сильвия – настоящая королева. Ты только посмотри, как она себя ставит».

«Это будет путешествие в прошлое, к великому расцвету театра, – говорил он, – паломничество».

В машине по пути в стокгольмский аэропорт Ингрид заметила мои дырявые джинсы и возмутилась.

Папе: «Ей что, больше ехать не в чем?»

Мне: «Тебе больше не в чем ехать? Хотя бы без дырок джинсы-то у тебя есть?»

Папа страшился этой поездки и принял валиум. Голос его звучал подозрительно спокойно, но мне от этого спокойнее не становилось. Складывалось ощущение, будто мой настоящий отец остался дома, на Карлаплан, а вместо себя отправил двойника, одолжив ему свое тело, одежду, мимику и заранее записанный голос. Папа согласился с Ингрид, но спросил, мол, разве она не в курсе, что современные девушки покупают джинсы с уже проделанными в них дырками, что джинсы я надела не старые, а скорее всего, совершенно новые, и что дырки, прорехи и размахрившийся край свидетельствуют не о моей неряшливости, а наоборот – о моих попытках принарядиться.

Он обернулся, посмотрел на меня и улыбнулся.

Мы летели первым классом. Ингрид с папой сидели на втором ряду. Я – на первом. Моим соседом был крупный и громкий бизнесмен. Англичанин. Он пил виски и читал «Файнэншл таймс». Мои дырявые джинсы он окинул презрительным взглядом, колени и руки у меня покрылись мурашками. Сиденья были широкими, но я вжалась в окно и мечтала просочиться наружу и исчезнуть. Я смотрела на облака внизу и слушала папино дыхание позади меня. Бизнесмен развернул газету и занял еще больше места. Теперь обзор мне закрывала газета, а его локоть уперся прямо в бок. Может, он вообще не замечает, что рядом сижу еще и я? Может, он не видит моих дырявых джинсов и замерзших коленок? Или я невидимка? И что хуже – когда тебя просто не видят или когда намеренно не замечают? Что лучше – быть заметным или невидимкой? Как бы то ни было, в бок мне упирался чужой локоть, а перед лицом маячила газета. Отец, похоже, заглянул в щель между сиденьями и все понял, потому что он вдруг поднялся, перегнулся через сиденья и, взмахнув руками, словно королевский орел, обратился на своем русско-немецком английском к бизнесмену: