– Get your fucking arm away from her seat. And your newspaper too. That is my daughter sitting there beside you. My daughter[26].
Побагровев, англичанин разинул от изумления рот. Потом сложил газету. И убрал локоть. А отец, подобно грозовой туче, все еще нависал над сиденьями.
Англичанин посмотрел на меня, и мне стало его почти жаль.
– I apologize, Miss[27], – проговорил он, и я покраснела.
Отец выдавил из себя некий звук, похожий одновременно на кряканье и покашливание, уселся и больше за весь полет ни словом не обмолвился.
В 340 году архитектор Поликлет Младший построил в маленьком городке Эпидавре огромный открытый театр. Эпидавр – родина Асклепия, бога целителей и медицины. Театр стал главным развлечением для всех тех больных, кто желал выздороветь, а само сооружение вмещало до трех тысяч зрителей. Акустика там такова, что актеров слышно с любого места, неважно, где сидишь. Прежде полагали, будто реплики до зрителей на верхних скамьях доносил ветер или что актерские маски действовали по принципу рупора. Однако позже выяснилось, что скамьи – или ступеньки – действуют как акустические ловушки, отсекая дополнительные шумы, например ветер. При этом недостающие звуки сами собой достраиваются в воображении зрителей.
Это явление психологического характера называется воображаемыми звуками.
Вечером, накануне отъезда из Афин в Эпидавр, мы ужинали в ресторане.
Прежде мы с папой еще ни разу не ходили в ресторан за пределами Швеции и никогда раньше не ужинали в присутствии чужих людей. За исключением того единственного раза, когда мы с мамой встретились с отцом в мюнхенском ресторане и он отказался обнимать меня, потому что я шмыгала носом. Отец решил, что я простужена, однако на самом деле я шмыгала носом, потому что к тому моменту не видела отца уже почти год, и, когда он посмотрел на меня, в носу защипало. Заметит ли он, что у меня сняли скобки с зубов? Посчитает ли меня красивой? Впрочем, сейчас мы сидели в ресторане в Афинах, в окружении греческих и шведских специалистов в области театра, а папа сидел в своей клетчатой фланелевой рубахе и даже согласился выпить вина, хотя вино не любил, и съел хлеба перед едой, хотя не ел перед едой хлеба, и вдобавок я обратила внимание, что он зачесал волосы на макушку. Его английский звучал уморительно, и я все думала, слышат ли это остальные, и еще думала, правду ли он говорит, утверждая, будто во многих ситуациях чувствует себя собственным двоюродным братом.
Он поднял бокал, показал на хлеб и заговорил. Голос звучал так, словно он заглянул в театральный гардероб и одолжил голос у актера, игравшего бульварных фланеров.
– Я предлагаю поднять бокал за два удивительных изобретения – этот хлеб и это вино.
Все подняли бокалы. В том числе и я. После этого отец немного расслабился. А когда принесли еду, он попросил у официанта бокал пива.
Это был долгий день с экскурсиями, осмотрами и лекциями. В театре Эпидавра мы с отцом забрались на самую высокую скамью и уселись там. Далеко внизу по сцене расхаживали люди. Мы слышали их голоса, но не каждое слово понимали. Кто-то говорил по-шведски, другие – по-английски, а некоторые – по-гречески. Чуть поодаль стояла девушка, молодая, наверное, на несколько лет постарше меня, однако ее лица я не видела. Она стояла неподвижно, запрокинув голову к небу. На девушке была большая черная шляпа и темные очки. Солнце уже двинулось к горизонту, и свет был теплым – одновременно серым и красным.
– Такой свет на сцене не воссоздашь, как ни пытайся, – пробормотал папа и взмахнул рукой.
Я посмотрела на девушку, на зеленые кипарисы и на коричневые вершины гор. Подул ветер, сдувший с головы девушки шляпу. Голоса стихли, все присутствующие обернулись и посмотрели на горы, будто недоумевая, откуда взялся ветер.
– Вполне понятно… – отец обнял меня за плечи и умолк.
– Что понятно?
– Не знаю. Когда сидишь вот так, в голову приходят всякие мысли.
– Да.
– Представляешь, много тысяч лет назад они тоже сидели вот так, как мы… Это же просто огромный концертный зал.
По-прежнему ощущая тяжесть его руки на плече, я придвинулась ближе.
– Я хотел сказать, – добавил он, – вполне понятно, почему они думали, будто боги тут где-то неподалеку.
Мы сидим на коричневой скамейке в Хаммарсе и смотрим на двор. Джип. Велосипед. Сосна. Он просит принести ему обувь.
– Какую обувь, папа?
– Из шкафа в спальне.
– Кроссовки?
– Белые.
– Они же на тебе.
– Это хорошо. Потому что мы уезжаем.
– Куда уезжаем?
– К маме в Ворумс.
– А я можно с тобой поеду?
– Ясное дело, ты поедешь со мной. Я сначала думал поездом туда добраться, но потом решил, что лучше на джипе.
– Но, папа, у меня водительских прав нет. Я не умею водить машину.
Он раздраженно заерзал в инвалидном кресле.
– Ты и не поведешь!
– Тогда ладно.
– Я сам поведу!
– Да, я поняла.
– Скоро выезжаем. В Ворумс. Ты там бывала?
– Нет, ни разу.
– А в Даларне?
– Нет.
– Сердечко мое… А где ты вообще бывала?
– До Даларны я не добралась.
– Ну тогда слушай. Сначала принесешь мне кроссовки, потом сядем в джип, и я тебя отвезу. Как думаешь, заехать в церковь? Нет, не надо. Сегодня не суббота и не церковный праздник. В колокола звонить не будут. Я как-то там сидел и дожидался, когда колокола зазвонят, а звонаря все не было. Шесть вечера, пять минут седьмого, десять минут, я сидел и ждал, как дурак… Я хотел поставить свечку в память об Ингрид… хотел свечку поставить… А в четверть седьмого я встал, взял палку, поднялся на колокольню и сам позвонил в колокол. Следом за мной туда прибежал священник. Сказал, что с электричеством что-то не так и поэтому в колокола они не звонят. Я на это ему ответил, что для таких случаев у колокола имеется веревка. Пунктуальность, сердечко мое, пунктуальность. И хватит болтать, неси мои кроссовки, а то на паром опоздаем. Нам надо на два парома успеть. Сперва на маленький, потом на большой. Ты не против, если мы в Уппсалу завернем? Нам для этого придется крюк сделать, но я хочу тебе показать, где жил в детстве. В Уппсале-то ты бывала?
– Нет.
– Ну и ладно. Нет так нет. А потом пообедаем. Я знаю по дороге одно местечко, где можно остановиться и передохнуть. Там и переночевать можно, и кормят вкусно, и вид на море. Ночевать я там ни при каких условиях не стану – нам сегодня вечером надо домой вернуться, – но можем немного посидеть на солнышке, а ты, если захочешь, выпьешь вина. Себе я возьму «Рамлёсу». Знаешь, если выпить много «Рамлёсы», это приведет к обезвоживанию. Это все из-за пузырьков, из-за газа. И солей. Врач меня предупреждал, чтобы я с «Рамлёсой» не переусердствовал. Говорит, чтобы я пил обычную воду. Он вообще сказал, что у меня обезвоживание! Так о чем уж мы… Мне благодаря этим пузырькам было не так одиноко… Если уж начистоту.
– Ладно, во время поездки можешь пить «Рамлёсу». Я никому не скажу.
– Где мы?
– Мы едем в Ворумс.
– Мы едем на север.
– На север?
– Далеко на север. Дувнэс находится неподалеку от Борлэнге, если тебе это о чем-то говорит. В Даларне.
– Я не бывала в Даларне.
– Да, верно. А здесь?..
– В Дувнэсе?
– Да, в Дувнэсе… В Дувнэсе… Чуть выше, за железной дорогой, расположен Ворумс. Думаю, мама стоит у окна и высматривает нас. Уже поздно. Она смотрит на дорогу. Высокая береза отбрасывает длинную тень, грузовой состав сворачивает на другие рельсы, а река черная даже в самые светлые дни.
Сесилия поворачивается ко мне и кричит:
– Ты врываешься сюда, когда захочешь, и все время надоедаешь ему. Ты его дергаешь, неужели непонятно?
Она просит меня вернуть ей ключ от дома. Покой отца – ее обязанность. Он сам так захотел. Мне нельзя приходить и уходить, когда заблагорассудится.
– Но он сам попросил меня прийти, – говорю я.
Сесилия пожимает плечами.
– Он кого-нибудь попросил прийти. Не думаю, что он о тебе говорил.
Лето, когда он умер, было прохладным. От тех времен у меня сохранилось несколько снимков, на которых мы с отцом вместе. Мы сидим на коричневой скамейке. На нас шерстяные куртки. Ноги у отца накрыты пледом. У меня на голове какая-то странноватого вида шляпа, а отец в своей зеленой вязаной шапочке.
Летом Кяби по-прежнему живет на Дэмбе. К ней приезжают двое друзей-музыкантов, и они приглашают нас с мужем на ужин. Во время его мы планируем последний концерт.
Мы договорились с одной из шести женщин, с той, что тоже хотела, чтобы папа в последний раз послушал игру Кяби. Теперь папа почти все время молчал. Он лежит на кровати и смотрит в потолок. По ночам он что-то бормочет. Женщина рассказала, что он занят каким-то крупным переводом. Ей кажется, ему полезно будет выбраться куда-нибудь, а на этой неделе она работает в дневную смену. Сесилии говорить ничего нельзя, она вписала его дни в строгий распорядок, который они наверняка продумали вместе с самим отцом давным-давно: встать, одеться, позавтракать, посидеть в кабинете, посидеть на коричневой скамейке, пообедать, поужинать, послушать радио, лечь спать. На следующий день – все заново. Если какие-то пункты из этого списка становятся для него невыполнимы, Сесилия их вычеркивает. Единственное, чего она не вычеркивает, – это омлет на обед. Никакой самодеятельности, никаких импровизаций. И сейчас, за несколько недель до смерти, мы планируем грандиозную, сногсшибательную импровизацию. Когда эта женщина – назовем ее Анной – заступит на работу, мы вывезем его из Хаммарса на кресле и посадим в машину. Сил у нас хватит. Мы приехали на двух машинах. Кресло с отцом нам выкатила Анна. Еще она вынесла все, что может понадобиться больному старику в поездке. Все это сложено в большую черную сумку, нести которую берусь я. Отец во всей этой процессии первый, за ним Анна – она толкает коляску, позади с сумкой в руках спешу я. За мной шагает мой муж, а дальше – друзья Кяби, с которыми папа тоже дружил. Идем мы бесконечно. Вдалеке, на лестнице с гол